Мастер-класс новогодних поделок для детей

Мастер-класс новогодних поделок для детей

Мастер-класс новогодних поделок для детей

Павел Пепперштейн. Диета старика

--------------------------------------------------------------- © Copyright Павел Пепперштейн © Изд: AdMarginem, 1998 Date: 09 Nov 2008 Scan & spellcheck: niti --------------------------------------------------------------- 0x01 graphic Содержание Михаил Рыклин Триумф детриумфатора 2 I. Кумирня мертвеца 23 II. Холод и вещи Пассо и детриумфация 67 Знак 77 История потерянного зеркальца 91 История потерянного крестика 108 История потерянной куклы 126 Лед в снегу 133 III. Еда Около молока 150 Супы 158 Яйцо 161 Горячее 192 Грибы 196 Ватрушечка 204 Кекс 212 Бублик 217 Колобок 224 Каша с медом, лед с медом, холодец 267 IV. Мой путь к Белоснежному дому День рождения Гитлера 286 Мой путь к Белоснежному дому 289 Бинокль и Монокль I 294 Комментарий 312 Бинокль и Монокль II 318 Инструкция по пользованию Биноклем и Моноклем 339 Предатель Ада 340 Философствующая группа и музей философии 357 Голос из китайского ресторана 364 Эпилог 372 Михаил Рыклин Триумф детриумфатора Линия и буква В свой тридцать один год Павел Пепперштейн не просто писатель со стажем. Я вообще не знаю, когда он начал писать. Первый из публикуемых здесь текстов был написан еще при жизни Брежнева (в 1982 году), в эпоху, которая и людям постарше теперь представляется почти мифологической. И хотя автору было тогда всего шестнадцать, он утверждает, что это далеко не первый из написанных им рассказов. Паша -- случай в истории литературы довольно редкий -- приходит к нам со своим письмом прямо из детства. Такое невообразимо раннее начало составляет часть его литературного проекта. Автор "Диеты старика" решил, что вместо того, чтобы, подобно Набокову и Прусту, постоянно обретать утраченное детство, вступая в сложные игры с Мнемозиной, лучше вообще из него не выходить, оставаться в нем. Это можно расшифровать и так: постоянно созревать внутри собственного детства, давать взрослеть эйдосу детства, не расставаться с игрушками и тогда, когда рисуешь, пишешь, делаешь инсталляцию или создаешь "тексты дискурса" (так Паша называет свои более поздние теоретические вещи). Конечно, подобной эйдетизации поддается не всякое детство, но такое, которое содержало в себе возможность практически бесконечного опосредования -- и притом еще ребенок должен суметь воспользоваться стечением обстоятельств. Уникальность случая Паши в том, что оба эти условия совпали. Он был ребенком внутри очень важной отрасли советского книжного производства, иллюстрирования и написания детских книг. Мифология детства создавалась В.Пивоваровым, И. Пивоваровой (родителями П. Пепперштейна), И.Кабаковым, Э.Булатовым, Г. Сапгиром и другими членами концептуального крута одновременно с критической рефлексией по поводу возможностей такой мифологии, ее законов, степени вмешательства идеологии и т.д. Как русская литература вышла из гоголевской "Шинели", так московский концептуализм во многом вышел из иллюстрирования детских книжек. Павел Пепперштейн рос, можно сказать, в эпицентре этого процесса, вещи приходили к нему вместе со своими эйдосами. Экспериментальность его детства -- в том, что оно располагалось внутри "индустрии детства", было многократно опосредовано; в результате непосредственно воспринимался сам акт иллюстрирования. Ближайшим эквилентом такого детства является не состояние взрослости, когда принцип реальности, прикрываясь щитом ответственности, доминирует в той или иной форме , а некая былинная старость, по сравнению с которой столетний юбилей -- это просто детская шалость. Старик в "Диете старика" не только не отучился лепетать, но изрядно усовершенствовал это умение и ценой длительного упражнения в лепете обрел право говорить вещи, которые конвенция строго-настрого запрещает произносить взрослому (зрелому) человеку. Впрочем, для прямого выпадания из детства в баснословную старость необходимо соблюсти одно условие: жизнь в таком случае должна с самого начала быть перемешанной со смертью, которая не имеет возраста и поэтому может произвольно украшать себя атрибутами детскости и стариковства. Ребенок, упорно сопротивляющийся выпадению из поддающегося опосредованию детства, -- тот же древний старик, отказывающийся принимать пищу и тем самым продолжающий стареть без конца. Иначе и быть не может: ведь то, что обычно следует за детством, здесь a priori объявляется достоянием самого детства (становящегося как бы метадетством). Если из обычного детства выпадают во взрослость, из метадетства не выпадают вообще: старость является точно таким же его атрибутом, как и младенчество. Героем рассказа "Кумирня мертвеца", открывающего книгу, является старичок, сидящий рядом с собакой по имени Рой, точной стеклянной копией умершей собаки. Из реплик персонажей мы понимаем, что старичок давно умер. Да и те, кто говорят о нем, сами зависли между жизнью и смертью (куда ближе к смерти) и не умирают разве что потому, что на них смотрит стеклянная собака, единственный "живой" герой рассказа. Своей стеклянностью эта собака оживляет все остальное (в тексте есть намек, что он написан скульптором, создавшим собаку). Сумей она закрыть глаза -- и все исчезнет, потому что повествования Пепперштейна длятся благодаря мертвому взгляду. В рассказе "История потерянного зеркальца" героем является небольшое зеркало с изображением Кремля, которое переходит от девочки к симпатичному матерому бандиту, знакомится с его пистолетом, оказывается косвенной причиной его осуждения и смерти, попадает к другой девочке, дочери раскрывшего преступление следователя, после чего возвращается к своей первоначальной обладательнице, чтобы среди прочего запечатлеть акт ее соития с виолончелистом по фамилии Плеве и многие другие детали. Вся проза Пепперштейна в той или иной мере зеркальна. Даже если зеркало не становится действующим лицом, все непрерывно отражается во всем. Невозмутимая зеркальность позволяет избежать психологизации и так называемой "лепки характеров", которой обычно кичатся профессиональные литераторы. Мир зримого и мир текста в этой прозе строго разделены. Профессиональный график, Пепперштейн, как никто другой, осознает произвольность и тщетность любого иллюстрирования. Линию отделяет от буквы невидимая, но несводимая дистанция. Более того, это два радикально различных смыслообразующих принципа. Зрение и письмо значимы друг для друга в силу разделенности, которая достигает своего апогея в тот момент, когда они, как кому-то может пригрезиться, совпадают, исчезают друг в друге. Пожалуй, только тексты профессионального рисовальщика могут с такой неизменной настойчивостью демонстрировать то, чем литературное зрение отличается от простого умения видеть и является по отношению к этому умению разновидностью самопросветляющейся слепоты. Эта невидимая демаркационная линия непрерывно воспроизводится актами "пустотного иллюстрирования", иначе говоря, демонстрацией простой интенции что-то прояснить в тексте с помощью рисунка (и, конечно, наоборот). На аутизм обречен, собственно, не рисунок, а само стремление перекодировать линию в букву. В текстах Пепперштейна присутствует воля не делать литературу профессией. В этом она асимметрична рисованию. Акт рисования график превращает в средство обмена с миром, обеспечивающее ему условия существования. Даже не работая на заказ, он внутренне принимает в себя взгляд Другого (на профанном языке это также называется "учитывать чужой вкус", воспроизводить предполагаемый вектор желания). Зато в качестве пишущего он берет реванш, отказываясь вступать в обмен. Он не вступает с читателем в компромисс, не подстраивается под него, вынуждая его пройти весь путь, который преодолел автор. Для читателя такая установка крайне непривычна: ведь на бессознательном подстраивании под него и строится литературный успех в обычном понимании слова. Писатель принимается аудиторией с энтузиазмом потому, что до этого он с не меньшим, хотя и стыдливо скрываемым энтузиазмом принял эту самую аудиторию в себя. В домогающейся успеха литературе всегда уже учтен ее читатель, и она ограничивается тем, что просто "разрабатывает" его. Только небескорыстное простодушие журналистов заставляет их усматривать в этой встрече некий coup de foudre, что-то неожиданное и непредсказуемое. Пепперштейн -- редкий писатель, который действительно не знает и даже не хочет знать, каким будет его читатель. Со стороны он вполне может сойти за Нарцисса, тем более, что его нарраторы, как правило, не скрывают своего нарциссизма, при виде читателя в ужасе закрывая лицо руками. Но эти тексты не нарциссичны, если понимать под нарциссизмом любование самим собой. Это через них, напротив, постоянно любуются чем-то совершенно иным, калейдоскопическим струением внешнего. Автор все время хочет разглядеть, прописать нечто настолько мелкое, что оно может представлять разве что интеллектуальный интерес. Принимая сторону детали, он незаметно принимает в себя смерть. Местами его письмо является уже загробным, вестью с того света. Литература для Пепперштейна -- это мир возможного, которое, впрочем, не следует путать с потенциальным, с тем, чему еще только предстоит реализовать себя. Напротив, лишь возможное, не нуждаясь в воплощении, принадлежит к сфере актуального постоянно. Герой рассказа "Предатель Ада" изобретает оружие, позволяющее превращать смерть в перманентное, интенсивное наслаждение, делая ее желательной и желанной. Тем самым он, подумают некоторые, выбирает сторону Рая. Но смерти, увы! боятся как раз потому, что она несет с собой чудовищное по интенсивности наслаждение, граничащее с ужасом и уже не нуждающееся для самореализации в фигуре личности. Ведь только факт воплощения ограничивает ужас его известными формами и вообще делает известное известным: за пределами воплощения -- почему, собственно, развоплощение, несмотря на местами хитроумные религиозные утешения, так пугает -- не возможно, а (намеренно не извиняюсь за этот невольный каламбур) необходимо Бог знает что. В рассказе "Грибы", где дистанция между нарратором и автором резко сокращается, герой всеми силами пытается стряхнуть с себя галлюциноз, в отчаянии называя его "первобытным мозгоебством". Зачем? Потому что в его интенсивном состоянии, "на плато", максимум наслаждения обречен совпасть с максимумом страдания, на какое-то время делая избыточной, если не излишней саму форму личности, включая ее аффективный пласт. Плыть в таком состоянии на автопилоте значит стать простой фигурой бреда. Счастливо избегнув крайне дискомфортного состояния, герой "Грибов" через несколько часов вознаграждается целым пучком удачно сцепившихся аффектов, завершающимся сбором мухоморов (древнейших галлюциногенов). Теперь, возможно, станет яснее парадокс, связанный с изобретением "предателя Ада", Койна. Он изобретает невозможное: бесконечно интенсифицируя связанное со смертью наслаждение, его оружие (о чем ученый умалчивает или, будучи фигурой сна, не догадывается) претендует заморозить в каком-то невидимом холодильнике страдание, как если бы это были два разных процесса. Паша находит из этого тупика оригинальный многоступенчатый выход: во-первых, изобретение совершается во сне героя рассказа, почти совпадающего с автором, во-вторых, это происходит во вполне определенном сне. Он приснился потому, что герой-автор бессознательно хотел заработать много денег, продав свой сновидческий сценарий Голливуду, "...мною руководило смутное чувство, что этот несуществующий фильм и эта запись когда-нибудь принесут мне деньги. Это беспочвенное предчувствие возникло у меня уже во время "просмотра", и оно до сих пор меня не покинуло". А так как Голливуду можно продать нечто "массово-развлекательное", сон вполне естественно совершает непредставимое -- интенсифицирует наслаждение, купируя боль. По сути дела, "предателем Ада" оказывается не герой сна, а сам сон, взыскующий голливудского Рая. Хорошо было бы увидеть еще один, симметричный данному, сон, в котором наслаждению без боли соответствовала бы боль без наслаждения, изобретенная каким-нибудь угрюмым диктатором в лесах Камбоджи или Туруханского края. Наградой за такой сон могло бы быть резкое обнищание сновидца. Если внимательно следить за хронологическим порядком текстов, можно заметить, что для того, чтобы поддержать акции возможных миров на достаточно высоком уровне, автору все чаще приходится: а) заставлять своих героев прибегать к галлюциногенным препаратам и б) под видом комментария создавать настоящие философские диссертации. Здесь он хорошо вписывается в новейшие тенденции интеллектуальной русской прозы, которая растворяет уже растворенный политиками принцип реальности в Реальном (фактически понимаемом как желание Другого). Специфическая "кислотность" становится условием письма, стремящегося за пределы социальности, на которую, впрочем, и без того нельзя опереться, настолько рыхлой является ее ткань.- Другими словами, препарат довершает дереализацию мира, который и сам несет на себе черты откровенной бредовости, развиваясь по сценарию компенсированного психоза'. Убегая от мира, бессильно претендующего воплощать в себе принцип реальности, герой на самом деле лишь перебегает из одного бреда в другой, скорее всего даже менее тяжелый. Эта стратегия по-разному преломляется в "Dostoevsky-trip" В. Сорокина, "Чапаеве и Пустоте" В.Пелевина и "Бинокле и Монокле" Пепперштейна (написанном при участии С.Ануфриева). Герой этого текста, фон Кранах, которому пастельные тона Ренуара милее темных фонов его однофамильца Кранаха и которому СС поручает борьбу с партизанами, пытается узнать истину о партизанском отряде некого Яснова (Паша расшифровывает эту фамилию как "Я-снов", но стоит подумать и над такими вариантами: "Я-снова" -- постоянное возвращение "я" после кислотного растворения -- и "Я-с-новым" -- возвращение этого "я" всегда новым, но при этом сохраняющим иллюзию собственной идентичности). Пленный врач отряда Яснова, Коконов (аллюзия более чем понятная), соглашается "рассказать все" при одном условии: если он вколет себе и Кранаху некий препарат, кажется, первитин. Немецкий романтик идет на это и под действием препарата узнает многое об отряде и его командире, но "истина" оказывается настолько яркой, что он не может ее записать. Более того, сам критерий отделения фикции от не-фикции пропадает. "Я" Кранаха оказывается "я-снов", которое под видом партизанского командира искало самого себя. Проблема "я-снов" в том, что оно не может стать "я-снова": входя в сны, оно утрачивает и одновременно обретает себя. Исчезает Кранах, носивший монокль, любивший картины Ренуара, липовый отвар и "Войну и мир", и явственно проступает черный фон Кранаха, графическая изнанка его пристрастий. В сны фон Кранаха вселяется некое существо (из комментария следует, что это Дунаев -- главный герой медгерменевтического романа "Мифогенная любовь каст") -- или, что более вероятно, сам фон Кранах становится частью снов этого существа -- которое в дидактических целях, чтобы отучить его от монокулярного зрения, наносит ему удар биноклем. Впрочем, бинокулярное зрение рискует оказаться фатальным для немца: его шансы стать "Я-с-новым", несмотря на данное ему берлинским начальством разрешение на отдых в Альпах, невелики; отпуск вряд ли поможет ему "отремонтировать" поврежденное "я". Тексты Пепперштейна псевдонарративны, в них присутствует своеобразная воля к незавершенности. Автор не подмигивает читателю из своей ниши, намекая на то, чтобы они-де уже прошли вместе изрядный отрезок пути и скоро благополучно придут к финишу. Пепперштейн заменяет креативную установку, свойственную большинству пишущих, рекреативной: он превращает письмо в отдых, соглашаясь принять его как поражение (не случайно сборник его стихов называется: "Великое поражение и великий отдых"). Отсутствие сговора с читателем заставляет предположить в авторе "Диеты старика" любителя (если относить этот термин не к качеству литературы, а к установке литератора); зато от его читателя требуется профессионализм. Паша легко переходит с прозы на стихи, которые иногда походят на поэмы и занимают десятки страниц, переходя в теоретические комментарии. Местами эти стихи воспринимаются как водные преграды, преодоление которых требует обладания подводными крыльями; в противном случае читатель рискует сразу пойти на дно. Единство книге придают не нарративные тексты, а комментарии, написанные в основном в последние годы. Эти "тексты дискурса" категорически не рекомендуется пропускать: именно в них сконцентрированы самые неожиданные интерпретационные возможности. Иногда дешифровка на первый взгляд прозрачных нарративов оказывается крайне сложной и многозначной. Интерпретация здесь -- не менее важный акт, чем написание интерпретируемого текста. В комментариях все чаще встречаются имена Пруста, Набокова, Кафки, Борхеса, Юнга, Фрейда, Хайдеггера, переориентирующие ранее написанные тексты на более широкое культурное пространство, чем то, в котором московский концептуализм функционировал первоначально. Думаю, что публикация "Диеты старика" бросает ретроспективный свет на речевую и инсталляционную практику Медгерменевтики, одним из основателей которой был Пепперштейн. Эти тексты также "не создают отношений", как и медгерменевтические, через них читатель должен поставить диагноз самому себе. С графическими же листами их роднит то, что они подписаны именем собственным и отчасти восстанавливают фигуру авторства. В фильме П. Гринуэя "Контракт для рисовальщика" дочь хозяйки поместья роняет в разговоре с художником-графиком любопытное замечание: "Если вы действительно талантливы, акт рисования полностью поглощает вас, и вы по определению не понимаете того, что значит видеть. Если же, рисуя, вы умудряетесь еще и следить за смыслом того, что вы делаете, вы, во-первых, лишены настоящего таланта, а во-вторых, опасны, так как можете не только зарисовать, но и заметить нечто вас не касающееся". Смерть рисовальщика в конце фильма доказывает, что это противопоставление не работает: художник запечатлел и одновременно заметил знаки смерти другого человека (хозяина поместья), но не смог расшифровать знаков собственной смерти. Он оказался талантливым рисовальщиком и неплохим наблюдателем: подвели его непростые отношения со здравым смыслом, который большинство людей несправедливо отождествляют с умом. Своим творчеством Пепперштейн стремится избежать дилеммы, сформулированной английской аристократкой, как это делали до него Кабаков, Пивоваров, Монастырский и другие художники-литераторы. Линия дискурса составляет часть его рисования, а рисование, в свою очередь, вызывает к жизни все новые и новые дискурсивные формации. При всей интенсивности взаимодействия эти две практики не пересекаются ни в одной точке, хотя иногда, особенно в инсталляциях, кажется, что они соприкасаются краями. В результате этой несводимой двойственности ограничиваются как идеосинкратичность рисования, так и безмерность притязаний слова, характерная для всего русскоязычного региона (как в досоветское, так и в советское время). Другое следствие этой двойной игры -- принципиальная неполнота каждой из задействованных практик, которую автор не только не стремится скрыть, но и всячески подчеркивает, выдвигает на первый план. Им отрицается сама возможность органического письма, неизбежными стигматами которого являются психологизм и эдипизация. Детская литература прежде всего интересует Пепперштейна в кэрролловском смысле: как литература нонсенса. Вместо проникновения в жизнь эта литература, прикрываясь дидактическим алиби, с неменьшим упорством проникает в смерть. В отличие от ценимого большинством психологизма, нонсенс, сообщником которого является автор "Диеты старика", при виде жизни постоянно закрывает глаза, стремясь превратить ее в игру световых пятен за веками. Не случайно у Пруста за радужной игрой переходящих друг в друга ассоциаций он обнаруживает два физиологических акта: испражнение и онанизм. С метафорой Паша борется потому, что все, включая дефекацию и мастурбацию, является метафоричным изначально, до всякой профессиональной "накрутки". Люди видят сны уже внутри сна. Поэтому записанный сон неизбежно фальсифицирует сон увиденный. Иногда между ними возникают странные несостыковки. В "Толковании сновидений" Фрейд приводит ясный, по его мнению, сон. Это не собственный сон его пациентки, а рассказанный ей кем-то, т.е. вдвойне беллетризованный сон (она "слыхала его на одной из лекций о сновидении"; "его истинный источник остался мне не известен"). Отец умершего ребенка, смертельно устав, лег спать в соседней комнате, но оставил дверь открытой, чтобы из спальни видеть тело покойника, окруженное зажженными свечами. Около тела сидел старик и бормотал молитвы. "После нескольких часов сна отцу приснилось, что ребенок подходит к его постели, берет его за руку и с упреком ему говорит: Отец, разве ты не видишь, что я горю? Отец просыпается, замечает яркий свет в соседней комнате, спешит туда и видит, что старик уснул, а одежда и одна рука тела покойника успели уже обгореть от упавшей на него зажженной свечи". Анонимный лектор дал этому сну очень простое истолкование: на лицо спящего отца из соседней комнаты падал яркий свет, и он вызвал у него мысль, какая возникла бы у него и в бодрственном состоянии -- в комнате упала свеча и вспыхнул пожар. Возможно, он уже перед сном подозревал, что старик "не может добросовестно выполнить свою миссию". Для Фрейда это истолкование, конечно, слишком просто и рационалистично. Он опровергает его своим обычным, "мягким"(ведь он -- ученый, врач) способом, а именно дополняя его, снабжая разъяснениями и комментариями ("Мы тоже ничего не можем изменить в этом толковании, -- разве только добавим..."). Следуют добавления: содержание этого сновидения "сложно детерминировано", т.е. далеко от простой физиологической реакции на свет в соседней комнате. Тут явно замешан порядок речи и бессознательное: ребенок говорит не случайные слова, а такие, которые были "действительно сказаны им при жизни и связанные с важными для отца переживаниями. Его жалоба: я горю, -- связана с лихорадкой, от которой он умер, -- а слова: отец, разве ты не видишь?.. -- с каким-то нам неизвестным, но богатым аффектами эпизодом". Итак, неизвестное начинает наполняться аффектами, как бы становясь немного менее неизвестным. Хотя о природе аффектов мы ничего не узнаем, важно уже то, что они есть. Фрейд идет дальше и замечает, что в этом сновидении вызывает удивление то, что оно могло возникнуть "в условиях, требующих, казалось бы, быстрого пробуждения". Но и здесь можно обнаружить осуществление желания, делающее сновидение "вполне осмысленным явлением". В чем состоит это желание? Мертвый ребенок, отвечает Фрейд, ведет себя здесь как живой, он подходит к постели отца, говорит с ним и берет его за руку, повторяя содержание какого-то неизвестного воспоминания, "из которого сновидение извлекло первую часть речи ребенка" ("Отец, разве ты не видишь..."). Отец бессознательно хочет видеть ребенка живым и, чтобы осуществить это желание, на мгновение продлевает сон. Он смотрит сон как фильм, в котором его ребенок, по словам Фрейда, "показан живым". В реальности же, отождествляемой с "бодрственным мышлением", он непоправимо мертв; поэтому возвращение к ней так травматично для отца. Заключительная ремарка Фрейда звучит так: "Если бы отец сразу проснулся и у него появилась мысль, которая привела его в соседнюю комнату, то он как бы укоротил жизнь ребенка на это мгновение"4. Все аргументы лектора остаются в силе, но вносимые усложнения отодвигают их на задний план; они становятся фоновыми для гипотетической существенности вторичных процессов. Продолжая видеть сон, отец на мгновение фразы ребенка -- "Отец, разве ты не видишь,, что я горю?" -- продлил ему жизнь. Но почему только на миг? Сколько длится во сне фраза ребенка? Сколько фраз было забыто, вытеснено и т.д.? Как вообще увиденное становится фразой? Фрейд, как и другие великие пророки, оставляет нас наедине с этими вопросами, побуждая вторгнуться в неизвестное со своими интерпретациями, дополняющими его собственные, которые, в свою очередь, всего лишь дополняют "правильное в целом" толкование лектора. Жак Лакан в "Четырех основных понятиях психоанализа" возвращается к истолкованию этого сна. Он уже не дополняет, а отвергает теорию лектора, согласно которой спящий отец пробуждается оттого, что внешнее раздражение становится слишком сильным, а до этого он лишь реагирует на то же самое, но более слабое раздражение с помощью образов сна. Нет, утверждает Лакан, логика пробуждения не связана с силой внешнего раздражения; она принципиально иная. Сначала спящий действительно защищается от реальности, от пробуждения в ней. Но потом Реальное, понимаемое как реальность желания, начинает видеться чем-то куда более ужасным, чем реальность, и именно поэтому отец просыпается. Он убегает в так называемую внешнюю реальность, чтобы продолжать спать, оставаясь слепым по отношению к Реальному желания -- действительно невыносимо именно оно. Заключительная формула звучит так: "Реальность -- это фантастическая конструкция, которая дает возможность замаскировать Реальное нашего желания"5. Как видим, от интерпретации лектора не остается ничего, но и истолкование самого Фрейда переосмысливается настолько радикально, что становится даже не вторичным, а третичным. Отец просыпается не оттого, что уже не может продлевать во сне жизнь своего сына, но от того, что не может вынести Реальное собственного желания, заключенное в упреке сына "Разве ты не видишь, что я горю?" Пробуждаясь, он совершает акт эскейпизма, перебегая в ужасную, но выносимую реальность, где спящий старик уронил свечу и его покойный сын обгорает. Пожар можно потушить, старика разбудить, но ответить на упрек сына нельзя, потому что его устами говорит бессознательное самого отца; тому просто некуда от него бежать кроме реальности. Во сне отца, по Лакану, вообще нет сына, а есть желание отца. Это меняет статус реальности. У Фрейда он еще довольно высок, хотя несравненно ниже, чем у анонимного лектора. Французский аналитик играет на понижение: мертвый мальчик в соседней комнате все же более выносим, нежели "живое" Реальное сна, принявшее форму упрекающего мальчика. Славой Жижек распространил выявленный Лаканом механизм на идеологию вообще. Это вовсе не мир грез, куда можно скрыться от якобы невыносимой реальности. Она обеспечивает не бегство от реальности, а представляет саму эту реальность как бегство от Реального. "Идеология, -- звучит формула Жижека, обобщающая анализ сна о горящем мальчике, -- это иллюзия, необходимая для того, чтобы бежать от Реального нашего желания" 6.. Вот как далеко завел нас этот короткий сон. А между тем мы даже не знаем и никогда не узнаем, кому же он, собственно говоря, приснился. Сновидец безвозвратно потерян уже для Фрейда. Возможно, кто-то рассказал его лектору, но тот мог сам сочинить его в дидактических целях. Не исключено, что пациентка Фрейда придумала его для того, чтобы намекнуть на какой-то нюанс в их личных отношениях, например, на то, что ее лечение не продвигается так быстро, как ей бы того хотелось, или что она испытывает к нему тайное влечение. (Тогда фраза: "Отец, разве ты не видишь, что я горю" -- естественно, приобретает иной смысл.) А что, если бы мы узнали, что приснилось старику, нанятому читать молитвы по покойному, но не выдержавшему ночного бдения? Число гипотез умножаемо бесконечно. Возможно, мы так много знаем об этом сне именно потому, что мы не знаем и не узнаем, чей это сон, кому он приснился. В результате он является как бы собственностью интерпретаторов: лектора, пациентки (о ее истолковании мы, правда, ничего не знаем), Фрейда, Лакана, Жижека и многих других. Их концепции так захватывающи, что никто, как мальчик в сказке Андерсена, уже не решается "наивно"спросить: а был ли сам сон? Или он кому-то приснился? Предлагаемый Пепперштейном выход из этой ситуации состоит в уподоблении сна тексту. Оба одинаково психоделичны и в равной мере воспроизводят пустоту. Он вспоминает, как в детстве научился засыпать под "Колымские рассказы" Шаламова, которые читались по Би-би-си после передачи "Глядя из Лондона". Они действовали как транквилизатор, хотя -- или именно потому что? -- их содержание было ужасным. Думаю, это происходило не потому, что литература-де разрывает связи с реальностью, преображая ужасное в такой же райский дискурс, как и дискурс о райском, а потому, что в сердцевине самой реальности лежит радикальное зияние или нехватка. Жизнь не выдерживает этой нехватки и крошится, стремясь заполнить ее своими выделениями. Паша приводит интересное место из книги Теренса Маккенны "Истые галлюцинации": совокупляясь со своей девушкой под грибами, автор в момент оргазма кричит: "За Владимира!", имея в виду Владимира Набокова. По мнению наркотизованного здравого смысла, писатель не сумел взять от жизни что-то исключительно существенное, и он, Маккенна, делает это за него, восполняя, как ему кажется, то главное, чего недоставало сочинителю "Лолиты". На самом деле отдаваемого/ возвращаемого здесь недостает не Набокову, а литературе, и русскому писателю по ошибке благородно возвращают то, что тот и так никогда не терял. Именно нехватка, зияние на месте того, что в момент оргазма испытывает, как ему кажется, за писателя псиллоцибиновый гигант, и составляет притягательность набоковских текстов. Внутрилитературные сновидения отличаются от дидактических. Я не могу до конца поверить ни одному рассказу о сновидении, претендующему на научный статус. Очень интересные сновидения наводят на мысль, что их автор, тот же Фрейд, -- человек литературно одаренный, хотя до настоящего одиночества ему еще далеко. Текст окончателен в силу того, что вымышлен до конца, а рассказанный сон всегда приблизителен, так как, претендуя соответствовать увиденному сну, он снимает радикальную проблематичность связи увиденное/записанное. Текст же автономен от порядка видимого, поскольку его видимое полностью расположено внутри него самого; он перестал заигрывать с реальностью и полностью черешел на сторону Реального, если пользоваться языком Лакана. Именно неполная текстуальность "Толкования сновидений" вызывает к жизни научные притязания его автора. Пашина же способность сочинять сны полностью лежит в области литературы и не нуждается в авторитете внешней аналитической инстанции. Сложной представляется и связь литературы с психоделикой. Многие виды психоделического опыта настолько интенсивны, что записанным оказывается нечто иное. Возможно, именно художественная стерильность (вспомним хотя бы "Искусственный Рай" Бодлера7) основных видов галлюциноза заставляет испытавших их видеть в этом опыте нечто особенно ценное. Подозрительна сама беспрецедентность такого опыта на фоне исключительно высокой степени его повторяемости: хотя переживающие эти состояния люди часто представляются себе поэтами в высочайшей мере, в этом опыте отсутствует как раз элемент сделанности, поэзиса. Как можно видеть из рассказа "Грибы", галлюциноз строится по спортивному сценарию: все определяется тем, кто может лучше выдерживать напор деперсона-лизующих сил. Я бы назвал такой опыт, на выбор, или буддизмом спортсменов, или попсовым вариантом просветления. Конечно, идея литературы в таблетках, прописанная Владимиром Сорокиным в пьесе "Dostoevsky-trip"8 интересна не только своей буквальностью, но тем, что препараты потребляются коллективно и разыгрываются по определенному беллетризованному сценарию. Вообще галлюциноз коммунальных тел отличается тем, что в условиях распада насильственного коллективизма он легко отождествляется с нормой. Возникшая эйфория запросто принимается за "аутентичную" форму существования таких тел, за новую форму социальности и т.д.. Непонятно, впрочем, и то, к какой норме можно пробудиться из этих состояний. В "Dostoevsky-trip" также остается неясным, отчего погибает в конце пьесы группа сторонников поглощения литературы в таблетках: виноват ли в таком финале еще не опробованный наркотик под названием "Достоевский", или сыграло роль то банальное обстоятельство, что группе просто некуда возвращаться, потому что отношение ее участников к `смерти опосредовано не Богом, а веществом. Пепперштейн избегает такого буквализма: рецептов потенциального у него так много, что читателю предлагается на выбор любой. Центральным в "Диете старика" является раздел о еде, где речь идет о молоке, ватрушечке, супах, горячем, колобке, грибах и т.д. Интересно, что все эти продукты, кроме галлюциногенных грибов, не съедаются. Съедаемые же грибы относятся к нетелесному порядку: их поглощение не только не насыщает тело, но и угрожает растворить ядро личности. Отвергая остальную пищу, персонаж "Грибов" всеми силами старается не допустить собственной дематериализации, вступая с грибами в единоборство внутри литературы и в каком-то смысле за литературу. Не случайно он опирается при этом на китчевую икону Божьей Матери, кладущую предел стерильной деперсонификации. Ведь само по себе "грибное сияние" расшифровке и переводу в форму литературы не поддается. Впрочем, крайний дискомфорт, как выяснилось потом, оказался путем к высшему комфорту ( утренний эпизод блаженного слияния с природой). Акт поедания отсутствует не только в текстах, но и в снах Пепперштейна: там сколько угодно секса, подъемов, падений и неожиданных встреч, часто со свежими, только что синтезированными сном существами, но что-либо съесть во сне оказывается невозможным. Только в этом плане, собственно, сон и подобен тексту, в остальном различия преобладают. Вообще "галлюциноз" у Пепперштейна является собирательным термином для самых разных состояний, связанных как со сном, так и с бодрствованием. Раньше нечто подобное именовалось грезой. У писателя нет рецепта грезы, тем более ее химической формулы. Стало быть, литература не может быть продуктом какого-то вещества, хотя постоянное заклинающее повторение определенных слов -- "онейроид", "кайф", "галлюциноз" -- наводит на ложный след, заставляя предположить, что литературу, в отличие от пищи, можно потреблять в таблетках или в каком-либо другом виде. Несколько раз описывается даже специальный браслет, в который вставлены капсулы с веществами, вызывающими у героев строго определенные состояния по прейскуранту. Но на самом деле так блаженствовать способны лишь профессионалы страдания, преследуемые фобиями в сопровождении целой свиты прихотливых "приколов". Уже герои первого рассказа кажутся сверхживыми, потому что это -- мертвецы, и каждое из этих "веселых пухлых существ" готово в любой момент превратиться в "фонтан скорби". Под прикрытием галлюциноза на поверхность и позднее выгоняются интенсивные потоки смысла. Beщи и люди выводятся наверх вместе со своими принадлежащими загробному миру двойниками. Конечно, на них можно смотреть и с точки зрения жизни, но она всегда подчинена взгляду из иного мира, составляющему "правильную" перспективу. Только загробность придает людям и вещам приписываемый смысл. Пепперштейн эволюционирует от приватной мифологии детства через ее "эйдетизацию" в работах медгерменевтики к работе с продуктами массовой культуры, со стереотипами как местного, так и западного сознания. Несмотря на неизменную рекреативную установку, его захватывает процесс профессионализации в его основных -- галлюциногенной, компьютерной (обсуждение "Бинокля и Монокля") и интеллектуальной (сочинение "текстов дискурса") -- ипостасях. Последние по времени нарративы не только концептуальны, но и занимательны. Это увлекательное чтение, удачно обрамливаемое многослойными комментариями. У Пепперштейна появляется свой стиль; и если обычный писатель рассматривал бы его появление как завоевание, то автор, чье любительство принципиально, писатель, продолжающий ориентироваться на рекреацию (отдых, otium), а не на креацию (латинский перевод греческого поэзиса), возможно, видит в этом приобретении нечто более двусмысленное. Уже медгерменевтическая практика превращала впечатления детства в эйдосы, лишая их элементов становления. Теперь же мы нуждаемся в особом метауровне для того,чтобы выделить в текстах то, что еще противится занимательности и возможности быть поглощенным читателем. Сложность структуры "Диеты" определяется и тем, что в ней с самого начала встречаются позднейшие вкрапления, дописывания и переписывания, внесенные иногда через 10-12 лет после написания первоначальных текстов. И хотя райское сознание собственной неизменности не покидает автора, оно не мешает ему изменяться. Это видно по тому, с помощью каких приемов им создается в тот или иной момент впечатление вечности. Его герои перестают пахнуть фиалкой, они уже подобно статуям не "источают слезы" и не летают над адом на бутерброде, прикрывшись ломтиком молочно-розовой колбасы. Анатомически эти существа становятся все более достоверными, обрастают физиологическими признаками и все новыми предметами туалета. Сам автор понимает взросление как репетицию смерти. "Сейчас, через много лет, лишь редактируя свои пубертатные откровения, когда неумолимое половое созревание выталкивает нас за границу детства, мы многое понимаем. В том числе и то, что нас так же бесцеремонно вытолкнут из жизни". То, что мы называем "Большой Смертью", лишь завершает процесс постоянного медленного умирания, приметы которого рутинны и в основном настолько банальны, что с ними никому даже не приходит в голову бороться. Книга не случайно называется "Диета старика". Ее автор, едва перешагнувший тридцатилетний рубеж, является ветераном письма, рисования, инсталлирования, комментирования. Он понимает, что из детства ему надо, минуя взрослость, выпасть -- или впасть? -- непосредственно в старчество (с астрономическим числом прожитых лет)9. Но как совершить прыжок через привычное взросление? Как избежать взросления не только автора, но и его текстов? Как избежать наползания времени, медленного затягивания в историю ( как иногда говорят: "Ну, я попал в историю!")? Я не знаю, как это сделать. За каждым остается святое право закрыть глаза, но изменить вектор протекания времени, его, как выражался Гуссерль, "конститутивный стиль", неспособен, кажется, никто. Не взрослеть фактически значит не обращать на взросление внимания, занимаясь чем-то другим, например, что-то бесконечно обсуждая. Впрочем, на всякого колобка довольно простоты, и хотя никого нельзя лишить этого свойства, смысл обладания им подвержен, в свою очередь, закону колобковости, т. е. закону изменения колобка. Паша видит свою задачу в том, чтобы "создать памятник эйфории", а для этого надо "не создавать отношений". Между тем большинство известных интеллектуальных миров, как ему известно, во-первых, пронизано страданием, а во-вторых, только и делает, что создает отношения, т.е. принимает во внимание интересы некоего сообщества. Поэтому герой "Предателя Ада" недолюбливает интеллектуалов и работает на военных и оборонно-промышленный комплекс, так как только эти последние способны создать мир, освободившийся от главного врага Койна, боли. Предаваемый им Ад синонимичен боли, агентами которой являются, в частности, разного рода интеллектуалы, цепляющиеся за свое право страдать. Если в "Бинокле и монокле" речь идет об обучении Запада бинокулярному (фактически полиокулярному) зрению, понимаемому как психоделическое и коллективное, в атмосфере "Предателя Ада" этот коллективизм уже безнадежно архаичен и уступает место чему-то принципиально иному: сверхсовременному оружию, замещающему боль невиданным наслаждением ( о том, что разрушение связки наслаждение / боль объясняется контекстом "сна о больших голливудских деньгах", я уже упоминал выше). Спасение перестает быть особым элитарным усилием, но групповой дискурс также подвергается девальвации. Новая дилемма озвучивается так: либо все просто обречены на спасение, либо ни у кого нет никакого шанса. Спасение в дискурсе сменяется спасением во сне. Ликвидируются последние трещины в памятнике эйфории -- он становится идеально гладким и одновременно безнадежно хрупким, потому что сон о деньгах, придуманный для Голливуда, может в любой миг уступить место низкобюджетному сну, герой которого обрекается на бесконечную боль, служащую изнанкой наслаждения. Кроме того, в несновидческих, как им кажется, мирах, находящихся во власти так называемой согласованной реальности, господствует принципиально иная логика: множество таких миров, в настоящем причиняющих своим обитателям -- при этом, что важно, причиняющих совершенно по-разному -- интенсивную боль, в будущем претендуют на статус миров без боли. Впрочем, не это ли упование выдает им ордер на причинение боли в бесконечно продлеваемом настоящем? Любое обезболивание этих миров -- рискованное предприятие, так как тогда боль уже нечем будет заклясть: ведь социальные утопии и есть настойчивое заклинание боли. В основе замены утопии эйфорией лежит определенная концепция вещи. Пепперштейн считает, что вещь -- это несводимый остаток мысли, подлежащий спасению, содержащий в себе нерастраченный потенциал наслаждения. Иногда эта вещь предстает ему в качестве тела в состоянии перманентного галлюциноза. Текст, в свою очередь, вынужден замещать тело, потому что это последнее "слишком кошмарно". Текст, собственно, конституирует неданность тела, прежде всего тела его автора (это обстоятельство маскирует имя автора, "обезболивающее" отсутствие его тела)10. В тексте "Философствующая группа и музей философии" тщательно описываются иногда довольно экзотические предметы, на которых выгравированы, выбиты или каким-то другим способом записаны философские сентенции. Содержание этих высказываний никак не связано с предметами, на которых они записаны. Уровень предметов и уровень высказываний совершенно самостоятельны: цель записи -- обеспечить каждому высказыванию собственную уникальную плоскость, на которую оно наносится, и тем самым расцепить его с другими высказываниями. Зачем производится расцепление, также ясно: это делается для того, чтобы лишить философский дискурс изначально присущей ему атональности, полемической заостренности одних высказываний против других. Каждое высказывание хорошо, если записано на отдельной плоскости и не претендует опровергать другие. Другие высказывания надо писать на других плоскостях -- вот и все. Плоскость записи устроена так, что является предметным эквивалентом высказывания, никак не связанным с его смыслом: в противоположность иллюстрации, эквивалент успокаивает, "нирванизует" философскую мысль, действует на нее как накопитель уже не диалектики, а эйфории. Высказывания могут при случае меняться плоскостями записи -- от этого их смысл не пострадает. Смысл выводится за пределы диалога. Если традиционная философия определяется Пепперштейном как "опосредованное традицией галлюцинирование в логосе", то задача поверхности записи, или чистой предметности, -- удвоив этот галлюциноз, ликвидировать его. Но проблема в том, как отделить предмет от субстанции, уже при рождении сделавшей его своим агентом. Предмет в философской традиции -- и это Паша показывает на примере Хайдеггера -- это вовсе не испускающее сияние сокровище, а произведение определенным образом ( в конечном счете трансцендентально) сконструированной субъективности. Именно в силу того, что философия как метафизика представляет собой опьянение основаниями, усилие, связанное с поддержанием мира предметов в статусе предметов, а не чего-то другого, она не допускает в мир никаких дополнительных видений, онероидов и других экстатических состояний. Экстатично обоснование мира, а не он сам: вне опьяненности основаниями есть только физика, пространственные развертки вещей. В этом смысле "галлюцинирование в логосе", даже в его "авангардистских" -- хайдегтеровском, дерридианском или делезовском -- вариантах, дело достаточно консервативное и чуждое любой трансгрессии, кроме трансгрессии самой традиции. Сосредоточив эксперимент в области оснований, делают следствия из оснований предсказуемыми, не допускают безумия следствий. Между тем Пашу интересует прежде всего многокрасочное безумие самих следствий. Именно его он хочет лишить атональности. Скажем, Хайдеггер постоянно работал со [сказанным-] несказанным, но [сказанным-] несказанным не любых, а определенных древнегреческих текстов. Качество невысказанное, естественно, также определялось традицией. Он "пытал" тексты исключительно мягко, по определенным правилам, создавая подмеченное Пашей впечатление, что они "сознаются" сами, без какого-либо насилия с его стороны. Тело этого погруженного в традицию философа как бы заключено в читаемых им текстах (и "Башмаки" Ван Гога он читает как текст, и "лес во льду", и "лампу Мерике", если оставаться в жанре философских багателей)11. Поэтому мы и не можем выделить из этих текстов еще одно, лучащееся оригинальностью тело. Поэтому "Башмаки" Ван Гога необходимо образуют пару, их нельзя представить как два разрозненных башмака (полемика Хайдеггера с Мейером Шапиро на эту тему саркастически проанализирована в книге Деррида "Истина в живописи"); поэтому же "videtur" и "lucet" противостоят друг другу в немецком глаголе "scheint", который значит и "светиться", и "казаться" и еще многое другое. Философия -- это агон понятий внутри слов, желание если не ликвидировать их многозначность, то по крайней мере создать некую иерархию смыслов. Лампа шваба -- Мерике наделяется атрибутом свечения в ущерб кажимости швабом -- Хайдеггером с постоянной отсылкой к еще одному, не упоминаемому в Пашином тексте швабу, Гегелю12. В любом акте "окончательного" прояснения, конечно, заключен элемент магии, точнее, поэзиса, подмеченный Пепперштейном. Говорение из оснований обречено приводить в экстаз даже неискушенных слушателей, которые через полчаса после экстаза немеют и не могут передать услышанное (этот эффект отмечается у всех "говорящих" философов, будь то Хайдеггер, Лакан, Витгенштейн или Мамардашвили). Почему лампе Мерике обязательно нужно светиться? Почему оба ботинка Ван Гога нельзя надеть на одну ногу? Отчего так важно знать, на чью именно ногу, художника или крестьянки, они надевались? Для обычного шамана эти нюансы столь незначительны. Почему же здесь они разбухают до космических размеров? Потому что философия даже после смерти выполняет возложеннную на нее традицией миссию отделения ложных претендентов от истинных, хотя истина уже давно не увязывается с присутствием божественной инстанции и принимает профанную форму ортодоксального говорения. В философии был, есть и будет несводимый остаток социального, вызывающий у автора "Диеты старика" попеременно отвращение, восхищение и скуку. Ведь его собственный проект состоит даже не в ликвидации социальности, -- это непоправимо нарушило бы рекреатавную установку, -- а в признании ее ликвидированной изначально. Пронизывающая эти тексты утопия утверждает незначимость того, что объединяет людей, и стремится к ликвидации человечества по самому мягкому сценарию: называть пищевые продукты, не поедая их; любить тела настолько нежно и бескорыстно, чтобы воспрепятствовать их размножению. Старик прекращает есть и скоро замечает, что все в мире стало лучше; ну, а функция продолжения рода для него в прошлом. В этих приватных галлюцинациях есть мудрость и именно поэтому в них нет любви к мудрости, принимающей форму агона, спора, диалога друзей: обладание даже самой хрупкой софией заставляет дистанцироваться от философии. У Паши это дистанцирование принимает форму очаровывающего его притяжения: и любовь к мудрости он замышляет ликвидировать, любя. Во всяком случае, степень интеллектуальности его галлюцинирования постоянно возрастает. То, что еще недавно в русскоязычном регионе представлялось всеобъемлющей литературной средой, в которой проживались миллионы жизней, теперь стремительно капитулирует не только перед компьютером и препаратами, но и перед мыслями. Она быстро интеллектуализуется, компьютеризуется и наркотизуется. В результате вчерашние изгои получают шанс -- или подвергаются опасности, в зависимости от глубины их постижения, стать модными авторами. Десять лет тому назад С.Ануфриев, Ю.Лейдерман и П.Пепперштейн основали группу "Медицинская Герменевтика". Паша определил ее как "высказывающуюся пустоту". Первоначальная греза ее участников состояла в том, чтобы отказаться от слов в пользу терминов, создать чистый язык терминов. Слова не устраивали медгерменевтов тем, что, так как они были придуманы не ими, срок их жизни был им также неподконтролен. ""Условия" прочих слов, которые не являются терминами, расплывчаты, -- поясняет Паша. -- Поэтому время, отпущенное им, кажется вечностью. Термин же определен, он рожден искусственно, поэтому его время -- живое и ограниченное время несовершенного создания". Время жизни обычного слова велико, и никто не в силах его укоротить; возможно, ничто так не ограничивает демиургическую претензию отдельных лиц, как слова. Прием медгерменевтики состоял в том, чтобы как можно больше слов превратить в термины, тем самым взяв срок их жизни под контроль. Если, скажем, колобку суждена долгая жизнь, то изобретенный термин "колобко-вость" будет жить столько времени, сколько пожелают его изобретатели. Члены группы придумывали целые пласты терминов, становясь хозяевами собственного мира. Часто это были аппроприированные слова обыденного языка ("ортодоксальная избушка", "площадки обогрева", "Белая кошка"), а иногда в термины превращались имена собственные (принцип "Ко-нашевич"). При этом теоретический дискурс, с одной стороны, снижался, сближаясь с обычным словоупотреблением, а с другой -- беспредельно расширялся: ведь теоретическим могло стать буквально все. Тем самым завершалась и одновременно доводилась до абсурда советская картина мира, строившаяся из фрагментов произвольно скомпонованной ортодоксальной речи. Теоретизирование медгерменевтики развивалось на фоне энергетического упадка советской идеологии и было своеобразной формой ее приватизации. Потом случилось неожиданное: вакуум социальности так и не был заполнен, напротив, катастрофически расширился, и то, что еще недавно так страстно обсуждалось в узких кругах, стало расти повсеместно, как сорняк. Проблемой стало хоть какое-то ограничение пустотностью стремительно набухающей пустоты. Контуры новой ситуации прихотливы и постоянно меняются; в результате никто не знает, как не быть имманентным ей. Герметичное становится читабельным, трансгрессивное -- модным. Что такое московская концептуальная традиция hie et nunc, в каком отношении стоит она к тому, что претендует быть актуальным, неясно, видимо, не только мне. Особенно эта неясность дает о себе знать в культуре, пока еще не выработавшей механизма музеификации и пытающейся вместо этого поддерживать акции "настоящего момента" на неимоверно высоком уровне. Эта попытка каждодневно проваливается и возобновляется, чтобы провалиться и возобновиться снова. Медгерменевтика постоянно изобретала термины, стремясь наводнить ими мир, вызвать панику на бирже понятий; за инфляцией и крахом должно было последовать небесное спокойствие, самодостаточность свежевы-печенного и с тех пор постоянно заново выпекаемого космоса. Что отличает индивидуальное творчество Пепперштейна от этой групповой стратегии? Почему одни тексты он публикует под своим именем, а другие в качестве части треугольника "старших инспекторов"? Ясно, что эти стратегии переплетаются довольно причудливым способом: отчуждая значительные текстуальные массы в пользу группы, каждый из ее участников получает преимущество, избавляясь от бремени имени собственного, обеспечивая столь необходимую богам анонимность, выражающуюся в умножении их имен. Возвращается ли Паша к имени собственному в "Диете старика", на титульном листе которой остается только его имя-псевдоним? В этих текстах нарушены многие принципы обычного авторства, но для нас не является тайной, что эти нарушения ("инновации") только усиливают авторство как безличный механизм, как инфраструктуру. В последнем смысле его, видимо, не дано избежать никому: ведь для создания имени здесь не нужна даже подпись. Паша черпает свое неавторство из достаточно глубокого источника -- его изначальной чуждости самому себе. Эта чуждость породняет его со всем иным. Во всяком случае, такова логика его ответов Илье Кабакову в каталоге их выставки "Игра в теннис". "Кабаков: Ты уже давно выставляешься за границей, в "чужом месте". Что значит говорить "чужим" на "чужом" языке о "чужих" проблемах? Или слово "чужие" здесь некорректно? -- Пеппершшейн: Есть известные слова Кафки, адресованные его другу Максу Броду: "Как я могу иметь нечто общее со своим народом, когда у меня нет ничего общего с самим собой?" Я бы даже радикализировал это высказывание: мы настолько чужие самим себе, что все остальное становится для нас родным". Заметим, что Кабаков проницательно и аккуратно берет слово "чужой" в кавычки, дистанцируясь от его прямого смысла, лишь зондируя почву, проверяя, что оно значит для Паши как метафора. Чужое в кавычках оказывает для него родным, но уже без кавычек, так велика утверждаемая им степень чуждости (опять-таки, что важно, без кавычек) самому себе, зияние в сердцевине его "я". Именно высшая степень чуждости себе переходит в эйфорию, в отличие от последовательно-депрессивной ориентации текстов Кафки, предполагающей чисто негативное просветление (сошлюсь на знаменитое кафковское высказывание: "Я пишу об ужасном, чтобы умереть довольным", проанализированное в эссе Мориса Бланшо). Позиция Паши проективна: он обретает право "жить довольным", помещая смерть в основание своей личности и тем самым, как он полагает, лишая трансцендентную инстанцию возможности что-либо предрешить в его судьбе. Таким образом он вступает с миром в непосредственно-родственные отношения. Отвечая на другой вопрос Кабакова, Пепперштейн возвращается к своему "пункту": "...мы настолько "чужие" самим себе, что все остальное в мире (места, люди, вещи) кажутся родней, толпой племянников, дедушек, кузин и внучат, по сравнению с этой изначальной чуждостью, живущей в глубине нашего собственного "я""13. Можно ли расшифровать этот ответ так: остается только радоваться, так как депрессия (чуждость себе) настолько изначальна, что имеет своим необходимым последствием эйфорию. Большое искупление невозможно, зато каждая вещь, место, человек являются орудием малого искупления; вселяясь в них, мы бесконечно развоплощаемся, что является доступным нам эквивалентом благодати. Это отлично прописано в финальной "сцене с четырьмя мухоморами" из рассказа "Грибы", где "свечение" (lucet, scheint), как в эстетике Гегеля и в фундаментальной онтологии Хайдеггера, целиком собирается на полюсе изначального галлюциногена (ведь мухоморы -- это "сома", древнеиндийский гриб бессмертия), и получается неплохая (при этом совершенно бессознательная) пародия на столь раздражающий автора "Диеты" "кроткий дух серьезности". Хотя в строгом смысле и лампа Мерике -- своеобразный культурный мухомор, сияние которого способно опьянять и излучать власть, не довольствующуюся простой кажимостью (выходящую за пределы scheint в смысле Эмиля Штайгера, т.e.videtur). Книга Пепперштейна внешне производит барочное впечатление: множество лепнины скрывает несущие конструкции, линия фасада прихотливо изломана пристроенными позднее башенками, балкончиками, бельведерами, вес которых все более непосилен для Гераклов и кариатид детства. Но это впечаление ложно, если принять определение барокко Делезом как "последней попытки восстановить классический разум, распределяя дивергенции по соответствующему количеству возможных миров, отделенных друг от друга границами. Возникающая в одном и том же мире дисгармония может быть чрезмерной, -- она разрешается в аккордах, так как единственные нередуцируемые диссонансы находятся в промежутках между разными мирами... Это воссоздание могло оказаться разве что временным. Пришла эпоха необарокко -- дивергентные миры наводнили один и тот же мир, несовозможности вторглись на одну и ту же сцену -- ту, где Секст насилует и не насилует Лукрецию, где Цезарь переходит и не переходит через Рубикон, а Фан [имеется в виду герой рассказа Борхеса, известного по-русски в двух переводах -- "Сад расходящихся тропок" и "Сад, где ветвятся дорожки". -- М.Р.] убивает, делается убитым и не убивает, и не делается убитым"14. Понятно, что идеально барочными являются для Деле-за "несовозможные" миры лейбницевских монад, а необарокко репрезентируется Борхесом и додекафонией. Паша вносит в этот необарочный мир существенный элемент -- эйфорию, принцип равного наслаждения каждым из его по определению поддельных сияний. Он хочет быть писателем, не теряя статуса обычного сновидца (у него есть план издать книгу своих "действительных" снов), графика, члена медгерменевтики и просто частного человека (старый бодлеровский проект "жизни как искусства"). Написанные им "модные" тексты разлетаются под напором интерпретаций, рисунки заговариваются, фигура речи наносится на "уникальную" и бесконечно репродуцируемую плоскость15. По возрасту Павел Пепперштейн мог бы быть моим сыном, но я -- и в этом я, кажется, не одинок -- не могу представить себе его в этом качестве. В чем-то он реализовал идеал выпадения из детства в глубокую старость, что на поверхности выражается в странном, уникальном в моем опыте двоении. Прощаясь с его книгой, я выразил бы этот парадокс самыми простыми словами: "До свидания, внучек: ты -- мой дедушка". Москва, 10-- 26 февраля 1998 года. Примечания 1. Механизм функционирования одного из таких речевых психозов (противопоставляемого неврозу "немецкой вины") разбирается на материале пьесы В. Сорокина "Hochzeitsreise" в моем эссе "Борщ после устриц"("Место печати", X, 1997, с.142--155). 2. В "Искусственном рае" Бодлер, имея в виду гашиш, связывает невозможность рассказать о наркотической экстатике не просто с параличей воли и с необычайной интенсивностью переживаемого опыта, делающей его самодостаточным. Главную причину он видит в нарциссизме наслаждающейся своим одиночеством личности, которая во всем видит лишь собственные отражения. Из этого мира исключен любой, в том числе и поэтический труд, а вместе с ним, как выражается поэт, "честные средства для достижения Неба". Олдос Хаксли в "Дверях восприятия" пишет о своем опыте принятия мескали-на как о научном эксперименте, но местами не может удержаться от придания ему исключительно высокого статуса в порядке невербального. Странным, но отнюдь не неожиданным приложением к его эмпиризму является мистика. "Но человек, возвращающийся через Дверь в Стене, никогда не будет точно таким, каким он туда вошел. Он будет... подготовлен для понимания связи слов с вещами и систематических рассуждений с непостижимой Тайной, которую они пытаются -- всегда тщетно -- ухватить". Возможно, дело здесь не только в свойствах поэзии Бодлера и прозы Хаксли, но и в том, чем гашиш отличается от мескалина. Опыт галлюцинирования, видимо, также бесконечно дифференцирован и не подводим под общий знаменатель. 3. Об этом в связи с философией Лейбница прекрасно написал Жиль Делез: "Сущность монады в том, что у нее темная основа (или фон): она черпает все именно из него, и ничто не приходит в нее извне и не выходит за ее пределы. В этом смысле необходимость ссылаться на слишком уже современные ситуации возникает лишь в тех случаях, если они способны разъяснить то, что было уже барочным начинанием. Издавна наличествуют места, где то, на что следует смотреть, находится внутри: келья, ризница, склеп, церковь, театр, кабинет для чтения или с гравюрами. Таковы излюбленные места, создававшиеся в эпоху барокко, его слава и мощь. И, прежде всего, в темной комнате имеется лишь небольшое отверстие в потолке, через которое струится свет, проецирующий полотно при помощи двух зеркал на очертания предметов, которых не видно, так как второе зеркало должно быть наклонено сообразно положению полотна. И затем -- стены украшаются трансформирующимися изображениями, нарисованными небесами и всевозможными видами оптических иллюзий: в монаде нет ни мебели, ни предметов, кроме создаваемых оптическими иллюзиями". (Ж. Делез. Складка. Лейбниц и барокко, Москва, "Логос", 1998, с. 28.) Пепперштейн также хотел бы создавать в качестве литературных объектов монады, состоящие из самоотражений: в основе его писательской практики лежит греза об освобождении вещей от субстанции. Став фоном Кранаха, фон Кранах обретает свою сущность и теряет свое "я". 4. 3. Фрейд. Толкование сновидений, Ереван, 1991 (репринт издания 1913 года), с. 363. 5. S. Zizek. The Sublime Object of Ideology. London-New York, Verso, p. 44--45. 6. Ibid., p.45. 7. В заключительном эссе "Искусственного рая" Бодлер противопоставляет гашиш вину: "Вино делает добрым, общительным, гашиш влечет к уединению. Вино, так сказать, трудолюбиво; гашиш, по существу, лентяй. К чему, в самом деле, работать, пахать, писать, производить что бы то ни было, если можно попасть в рай без всякого труда?.. Вино полезно, плодотворно. Гашиш бесполезен и опасен". (Ш.Бодлер. Искусственный рай. Петербург, "XXI век", 1994, с. 181.) 8. В. Сорокин. Dostoevsky-trip (пьеса), Москва, Obscuri Viri, 1997. 9. Эта тема развивалась в инсталляции группы медгерменевтика "Труба, или Аллея долголетия" и в беседе С. Ануфриева и П. Пепперштейна "Полет, уход, исчезновение", давшей название одноименной выставке в Праге и Берлине. "Речь идет, как видим, -- говорит Паша, -- об остановке рождений и смертей. Туннель, уходящий в домашний уют потустороннего, как-то отрезает этих застывших в долголетии стариков от этих "детей", застрявших в предрождении. Все это моделирует своего рода "квазифедоровскую" ситуацию. Для стариков близость к туннелю, параллельность ему является источником долголетия. Туннель -- нечто освобождающее, освежающее. Это приводит нас к старинному упованию на смерть, как на лекарство от болезней и, в конечном счете, от смерти же (смертью смерть поправ...)". (Полет-Уход-Исчезновение, Московское концептуальное искусство [каталог на русском и немецком языке.], Ostfildern, Cantz Vferlag, 1995, р.284.) 10. Связь подписи со стремлением замаскировать, скрыть и вместе с тем метафорически обнажить, выпятить тело автора, родство этих кажущихся противоположностей разбирается в таких работах Жака Деррида, как "О грамматологии", "Почтовая открытка", "La fausse Monnaie". 11. Кстати, для " Вещи и творения" Хайдеггера картина Ван Гога, можно сказать, акцидентальна. Это текст об истоке и о том, "откуда пошел художник, ставши тем, что он есть". А фактически о стыдливой первичности непотаенного перед лицом сущего в его целом. И текст о лампе Мерике также не о лампе, а о последствиях "сияния" для метафизики. 12. Хайдеггер напоминает Штайгеру, что прекрасное определяется в эстетике Гегеля как чувственное свечение. Друг гегельянца Фишера, Мерике не мог об этом не знать. Впрочем, и незнание определения Гегеля не освободило бы его от участия в духе того, что делал Гегель, так как через него в то время говорило нечто более значительное. "Но то, что прекрасно, блаженно светит в нем самом" -- определяется как "гегелевская эстетика in mice". (М. Хайдеггер. Работы и размышления разных лет, Москва. "Гнозис", 1993, с. 245.) Любовь великих философов к власти/истине выражается в постоянно возобновляемом сообщничестве с древней традицией, выражающемся в ее решительном обновлении. В этом смысле они -- экраны, на которые проецируются ожидания их образованных современников. Обращенность их речи столь же фундаментальна, как и сама речь. Как только уши повернутся в другую сторону, она исчезнет. 13. И. Кабаков, П. Пепперштейн. Игра в теннис. Pori, Porin Taidemuseo, 1996 (каталог на английском, финском и русском языках), р. 27; см. также р.47. Интересен и самый последний вопрос, который Пепперштейн задает Кабакову (пятый вопрос на шестнадцатом щите): "Известен старокитайский художественный принцип "ворона на снегу" в Чаньской традиции. Ворона на снегу рисуется столько раз, пока в сознании рисующего не остается "только эта ворона " на "только этом снегу". Однако остается сам принцип " ворона на снегу". Как устранить это противоречие?" Кабаков: "Противоречие в принципе неустранимо. Мало того, в этом рассказе скрывается своеобразный парадокс. "Ворона на снегу" -- уже готовый эстетический объект, эстетическое качество уже гарантировано сюжетом. Но предполагается, что качество эстетического улучшится, если произойдет "вчувствование" в изображение того и другого (вороны и снега. -- М.Р.). Парадокс в том, что, возможно, "качество" нарисованности вороны и снега улучшится, но само эстетическое переживание сюжета не станет от этого сильнее". (Ibid., р.48--49.) Как вопрос, так ответ здесь настолько интересны, что о многом говорят даже без комментария. 14. Д. Делез. Складка. Лейбниц и Барокко... с. 83. 15. См. также: С. Ануфриев, Ю. Лейдерман, П. Пепперштейн. На шести книгах. Duesseldorf, Kunsthalle Duesseldorf, 1990 ( на русском и немецком языках). Кресты-пророки Побежали по дороге, Половина говения, тресни. Редька с хреном убивается, А яйцо с творогом По двору катается. (Костромской губернии, Нерехтского уезда.) I Кумирня мертвеца -- Джим, вы видели когда-нибудь мою табакерку? -- Неоднократно, сэр. -- А случалось ли вам видеть, чтобы я нюхал табак? -- Никогда, сэр. -- В табакерке нет табака, Джим. В ней находится отличный кусок сыра. Р. Л. Стивенсон. "Остров сокровищ " 1 Он плакал. Сидящий рядом старичок постоянно шуршал газетой. Старичок смущенно отложил газету и посмотрел на рыдающего гостя. Старик не знал, что предпринять. Предложить носовой платок? Спокойно закурить? Он вынул из кармана платок и протянул его в сторону раскрытой двери, но уронил и забыл поднять, тем более что платок упал не возле, а опустился на лапу спящей собаки. Она не пошевелилась, так как была сделана из стекла. Когда-то здесь жила собака Рой, но она умерла, и тогда хозяин дома заказал это изваяние. С тех пор стеклянная копия Роя виднеется возле камина. Вечерами хозяин этого дома сидел у камина и часто шутил: -- Рой, принеси мне палку! Ну, чего же ты не несешь, Рой? Ты же всегда был такой послушный. Она там, в углу. Рой, а почему сквозь тебя просвечивает, а? Что скажешь? Чего же ты молчишь, а, Рой? И старик сам же хохотал. Его громкий смех, вырывавшийся из него пучками, резко бился в стеклянную дверь, к которой поднималась лестница с железными перильцами. Стекло дрожало, и это будило Вольфа. 2 Вольф был такой аккуратный! На рабочем столе Вольфа царствовал порядок. В левом углу лежало несколько книг, обернутых в бумагу, а справа были разложены блестящие металлические предметы: различного рода ножи, изогнутые лезвия, спиралеобразные сверла. Часто он стоял посреди комнаты: атлетически сложенный, но уже слегка располневший, и вдумчиво протирал какую-либо из этих вещиц. Время от времени он поднимал свое тяжелое лицо и бросал взгляд в зеркало. Его крупный, лысый череп был густо посыпан веснушками, а за толстыми стеклами очков иной раз блестели темные, печальные глаза. А помнишь, Рой, как он ходил с тобой гулять? Он тщательно одевался, выбирал галстук, одевал свежую рубашку, костюм, собственноручно чистил свои ботинки. И затем выходил в темно-синем пальто. В аллее парка он выпускал тебя, Рой. Он шел как будто задумавшись, не поднимая головы, и только изредка взглядывал на какую-нибудь проходящую даму, и тогда уж можно было ручаться, что она долго не забудет этого взгляда, наполненного беспредельной печалью. Издали его глаза казались жгуче-черными, но на самом деле они были сливового цвета, а смуглые веки были слегка вывернуты, так что виднелась розовая подкладка, где ручейком протекала легкая слизистая жидкость -- несостоявшиеся слезы, которые Вольф удалял иногда уголком батистового платка. От него неизменно пахло фиалкой. Флаконы из-под фиалкового одеколона он затем промывал и заполнял какими-то жидкостями разных цветов -- это, видимо, было связано с его работой. Надев специальные резиновые перчатки, Вольф потом перемещал эти составы в замысловатые шприцы с тончайшими иглами. Однажды дурочка Китти спросила его, что это такое и зачем это Вольф так возится с этими бутылочками, и Вольф терпеливо (он всегда был очень терпелив, разговаривая с детьми) объяснил, что это чрезвычайно едкие кислоты, способные, если их ввести с помощью шприца в человеческое тело, образовывать болезненные и долго не заживающие язвы. Тогда бедная Китти стала просить, чтобы Вольф и ее уколол -- "Совсем чуть-чуть, пожалуйста, Вольфик, я тебя так прошу!" -- умоляла она. Даже тогда, Рой, мой сын не нагрубил ей и не выгнал ее из комнаты, как это делал Ольберт, а со спокойной серьезностью выполнил ее просьбу и капнул ей на руку немного вещества, отчего она с вибрирующим визгом скатилась вниз по лестнице. Был полдень, и ты, Рой, как раз спал на ковре в гостиной (в том самом месте, где лежишь сейчас, задумчиво глядя в огонь своими стеклянными глазами). Ты громко залаял, а потом с лаем и повизгиванием стал отступать к дверям, ведущим на веранду, когда орущий комок упал с лестницы и, опрокинув вазу, исчез в темном коридоре. Крик, словно шаровая молния, выкатился с другого конца дома и исчез в сплошном писке где-то в одном из полуразвалившихся сараев. 3 Старик отложил газету и спокойно закурил. Легкий дымок поплыл по комнате и растворился в открытой двери. "Кто он?" -- думал старик, глядя на незнакомца, который уже не рыдал, но прохаживался по гостиной, время от времени ударяя концом своей тросточки по медному тазу. На его длинном бледном лице и крупных розовых веках еще висели блестящие капли. Сколько призраков посещает этот дом последнее время! Вон Ольберт озабоченно проходит через столовую, которая видна сквозь стеклянную дверь. Слышна его одышка, потом он появляется. Смех, да и только! Но он стоит в дверях -- слюнявый обрюзгший конунг в поеденном молью веночке из бесцветных волосков. Он, видимо, только что вылез из ванной, на нем влажный зеленый халат. Большое мягкое лицо сохраняет капризное, младенческое выражение. Маленькие губки он постоянно облизывает и, как психопат, строит рожицы, словно собираясь брызнуть слезами и слюной в неожиданной истерике. Таким он был и при жизни, Рой, точно таким. Да что я тебе говорю, как будто ты его не знал. Это сейчас, будучи стеклянным, ты не узнаешь малыша Оле, нашего бутуза. А то бы ты, как бывало, встретил его радостным лаем. Впрочем, говорят, собаки не любят тех, кто умер. Наконец два призрака заметили друг друга и начали сближаться. Один пофыркивая и непрестанно облизываясь, другой роняя розоватые слезы. "А, герцог, как ваше здоровье?" Ну да, как я не узнал его сразу -- это же герцог, старый знакомый! 4 -- Ну же, Китти, не плачь, мы выдадим тебя замуж за герцога. Китти глухо воет и клацает зубами, забравшись в старый покосившийся шкаф. -- Китти, что у тебя с рукой, а? Это Вольф тебе сделал? Покажи руку, Китти. Китти удается укусить меня. У нее резцы не хуже, чем у тебя, Рой. Рукав моего пиджака распорот, как саблей, а под ним, от большого пальца до самого локтя, наливается кровью шрам. Мерзкая Китти специально точила молочные зубы пилочкой для ногтей. "Все равно выпадут" -- таков был ее аргумент. У меня до сих пор на руках не зажили некоторые шрамы, Рой, которые мне оставила на память малютка Китти. Но я не теряю терпения: -- Китти, покажи руку. Если ты будешь послушной, то выйдешь замуж за герцога. Если же ты не будешь слушаться своего папочку, да еще станешь мерзко кусаться, то тебе придется ловить мышей в доме у какого-нибудь заплесневелого адвоката. Они ведь такие скупцы! В день ты будешь получать лишь каплю молока и какую-нибудь завалявшуюся кость. А когда ты подохнешь, с тебя сдерут шкурку и жена адвоката сделает себе воротник. Подумай о мучениях в темном шкафу, где тебя медленно пожирает моль. Вылезай оттуда, Китти, а то тебе придется окончить жизнь в таком же мерзопакостном шкафу, как этот. Китти неохотно вылезает. Она вся в пыли, одну руку держит во рту и сосет. -- Перестань сосать руку, Китти! -- Все равно мне не быть женою герцога. -- Отчего же? Ты думаешь, герцог не захочет жениться на моей дочери? Ошибочка! -- Да, но я не хочу за герцога. Мне больше нравится директор театра. -- Хорошо, я выдам тебя за директора театра, если ты только вынешь изо рта свою руку и покажешь ее мне. Китти показывает мне свою руку. В ней небольшая круглая дыра с коричневыми, как будто обуглившимися краями. -- Это Вольф тебе сделал? -- Да, это сделал гнусный Вольфганг. Теперь мне придется постоянно носить перчатку, скрывая стигмат. -- Она сама попросила меня об этом, -- вымолвил Вольф. Он стоял посреди двора, в своем синем пальто, широкоплечий, с отражениями закатного света в толстых выпуклых стеклах очков. Он собирался ехать на работу. В руках он держал черный портфель, где, аккуратно завернутые в бумагу, лежали различные инструменты. -- Ты опять едешь на работу, Вольф? -- Да, еду. Что за работа была у бедного Вольфа, Рой! Его могли вызвать в любое время суток, и он немедленно собирался и ехал. Часто он приезжал глубокой ночью или даже под утро, смертельно усталый. И почему он выбрал именно эту профессию? 5 -- Милый Ольберт, я чувствую себя неважно, -- сказал герцог, заламывая прозрачные пальцы. -- Я тоскую. -- Ну-ну, ваше сиятельство, бодрее! Мы все порой тоскуем, а я так просто гнию. Старичок в кресле начинает волноваться. -- Отвратительно! -- бормочет он. -- Оле позволяет себе. Я всегда рад видеть малыша, но считаю: уж если ты призрак, то будь скромнее, наконец. Не годится игриво намекать на судьбу тела. И так ясно, что оно где-то распадается в укромном уголке. Но Ольберт остался таким, каким был всегда. Его с детства прозвали Tweedledoom в честь одного из близнецов Зазеркалья. Вообще-то людям искусства многое позволено. -- Над чем вы сейчас работаете, милый Ольберт? -- спрашивает герцог, удержав рыдания. -- Я вернулся к работе над ранней вещицей. Называется "Черная белочка". Я начал ее почти ребенком. Литература, в общем-то, это сплошной переходный период. Сейчас, через много лет, лишь редактирую свои пубертатные откровения. Когда неумолимое половое созревание выталкивает нас за границу детства, мы многое понимаем. В том числе и то, что нас так же бесцеремонно вытолкнут из жизни. -- Было бы чудесно, если бы прочли нам эту "Белочку". -- Хорошо. Можно сегодня вечером. Я приглашу кое-кого. С удовольствием прочту вещицу. Однако сейчас и я и мои вещицы -- мы не нужны вам. Вы ищете Китти. Она в саду. Гоняется за бабочками. Если ей попадется птичка -- она и птичкой не побрезгует. Ольберт с хохотом хлопнул герцога по спине, и они разошлись. Писатель, шлепая разношенными тапочками, отдуваясь, стал подниматься по лестнице на второй этаж. Герцог, приложив к глазам руку, неверными шагами направился в сад. По дороге он задел плечом стеклянную дверь, и она со звоном ударилась об стену. Старик снова был один в гостиной. 6 Казалось бы, Вольф мог выбрать любую профессию. Перед ним были открыты все пути. Он был такой способный! Тихий, серьезный, задумчивый мальчик. Почти постоянно (за исключением занятий спортом) сидел в своей комнате над учебниками. Особенно увлекался химией. Малыш Оле со слезами жаловался, что брат пренебрегает им, не говорит с ним ни слова. Обиженный Оле забирался в кресло и в исступлении дергал ножками. -- Успокойся, Ольберт, -- тихо говорил Вольф. Я хорошо помню, как он стоял в дверях гостиной, в аккуратной школьной униформе серого цвета, и говорил, опустив голову, медленно протирая медную пуговицу на рукаве: "Успокойся, Ольберт". Он был угрюм больше обычного и смотрел на беснующегося Ольберта исподлобья своими темно-синими печальными глазами. Оле удалось успокоить только обещанием, что Вольф возьмет его с собой к учителю химии. Вольф ходил к своему учителю химии каждую среду, и они вместе ставили опыты. Вольф очень неохотно взял Ольберта к учителю химии. -- Ну, Оле, что было там, у учителя химии? -- Ах, папочка, -- Ольберт слегка зажмуривает глаза и быстро облизывается (кажется, что у него два языка). -- Это было забавно. Мы пришли в гнусный квартал -- грязные дома, высокие как небеса. И везде лужи, лужи: озера, омуты темной воды. Свобода, неравенство, братство. Каждый прохожий -- проходимец. И все жадно смотрят на малыша Оле. Нищие хватают его съедобные ножки, предлагаяя благословить. Оле жалобно пищит. Оле поджимает свои неокрепшие коготки. Оле цепляется за ручку своего братца Вольфика-в-гольфиках. Неужели эльф Вольф, чистый, как больничное стекло, привел маленького брата в места смрада и нестабильности? О, мокрые помойки нестабильности! И вот, милый папа, перед нами огромный дом. Вавилонская башня устыдилась бы. Железные лестницы лепятся по стене. Решетчатые ступеньки покрыты белым мхом и скользким калом птиц. Я испуган. Я отказываюсь балансировать на ржавых прутьях на потеху шалопаям. Однако -- "успокойся, Ольберт" -- имеется и внутренняя лестница. Но, Боже, как она прекрасна! Ущербные казенные ступени. Миллионы, миллиарды ступеней. Почти полная темнота. Редко мелькнет ангельское видение: оконце. А так продвигаемся на ощупь, держась за слизистую стену. Грязь. Грязь. Гольфики Вольфика плачевны. Мы идем полчаса, мы идем час. О трагическая судьба Ольберта! Он измучен. Он больше не может идти. А что же новоявленный Менделеев? Вольф задумался. Вольф ушел в себя. Вольфу не до слюнтяя Ольберта. Вольф стремится выше и выше... -- лицо Оле искривляется, он готов снова разрыдаться, его кулачки истерически сжались, но рассказ все еще наполняет его, выскакивая на маленьких губках вместе с пузырьками слюны: Мы тащимся уже два часа. Что же ожидает нас там, наверху? Какой искусственный рай, созданный химическим вдохновением, послужит наградой за столь удручающие муки? Мы входим в зоны оживления. Несколько пролетов заполнены голосами, брызжет свет, на лестницу распахнуты двери каких-то анфилад. И слышна музыка. Вот неожиданность -- здесь музицируют. Этажом выше -- ряд комнат, романтически освещенных свечами. Видно, тут играют в увеселительные и, может быть, запретные игры. Вольф не оглядывается по сторонам. Он поднимается мимо. Его ждет сам учитель химии. Однако Ольберт уже не в силах идти. Может быть, ему надо остаться здесь? Углубиться в какую-нибудь из анфилад, найти теплый серый уголок? Уткнуться туда навеки, между небом и землей? Одинокий крошечный толстячок, затерявшийся в великой и угрюмой суете мира... Ротик малыша снова жалобно дрожит. В глазах стоят слезы. Вот его лицо сморщивается, как мяч, который сжали пальцами. Еще мгновение, и он запрокидывает голову, полностью отдаваясь воплю. Он уже не обращается ко мне, но к самому Богу, приглашая Его стать свидетелем загадочного и трогательного события. Нечасто ведь приходится наблюдать превращение пухлого веселого существа в фонтан скорби, 7 Теплый полдень, склоняющийся к сумеркам. Старичок прохаживается по комнате. Прислушивается. Слышен дальний стук пишущей машинки. Это Ольберт в своем кабинете работает над тельцем "Черной белочки". -- Вот уж не думал, что литераторы продолжают так щедро порождать текст после своей смерти, -- смеется старик. -- Надо полагать, когда выйдет собрание его сочинений, оно будет состоять из двух томиков: творчество прижизненное и творчество посмертное. Белый томик, черный томик. Белый домик, черный домик. Когда же скончался малыш Оле? И как он скончался? Не припомню. Отравление? Или сердце? Наверное, сердце. Наверное, после сытного обеда он схватился за сердце и прилег на красный ковер. Скорее всего, он состроил капризное личико. Постарел я. Не помню, как умер Ольберт. Забыл и то, как умерли Вольф и Китти. Да и зачем вспоминать об этом -- их призраки окружают меня. Бедняжки меня не видят, но зато я их вижу. Раньше-то я думал, что бывает наоборот. Но не все можно угадать заранее. Да, не все. Не все. Старичок попытался подобрать с ковра газету, но она окончательно рассыпалась. -- Пойду погуляю по саду, пока еще не стемнело, Рой, -- обращается он к стеклянному изваянию. -- Я бы взял тебя с собой, да ведь ты уже не тот, что прежде, правда ведь? Старик вышел в сад, понюхал воздух, насыщенный ароматами. Вернулся за панамой и палкой и неторопливо отправился в сладкое марево. На песке видны следы герцога. Тонкие, полупрозрачные следы. Старик наклонился над ними, вставив в глаз монокль в виде черной трубочки. -- Любопытные создания -- призраки, -- бормочет он. -- Казалось бы, бесплотны, но кое-как оставляют следы. Наверное, из последних сил. Он идет дальше, задумчиво тряся головой. Из-за цветущих кустов доносятся голоса. Прислушивается, направляется туда. На садовой скамейке, в тени, сидят герцог и Китти. Китти быстро вращает солнечным зонтиком. Прозрачные тени вышитых на зонтике пчел и жирных шмелей скользят по ее лицу, как тени карусельных лошадок по земле. Герцог держит под мышкой Киттин сачок. -- Так называемая "прелестница", -- поясняет герцог, рассматривая пойманную бабочку. -- Действительно, прелестный экземпляр. Эти прожилки позволяют ей прибегать к очаровательным уловкам: например, притворяться цветком. Или, если дело происходит осенью, таять среди многоцветной, опавшей листвы. -- Хорошо бы мне растаять среди опавшей листвы, -- замечает Китти. -- Да так, чтобы вы, герцог, никогда меня не нашли. Китти скучает, она болтает над песком дорожки своими начищенными ботиночками. -- Вы будете бродить по осеннему саду и тщетно, в безумной тоске, искать свою супругу, герцогиню. Вы будете звать меня, но отвечать вам будет только завывание ветра и шорох сухой листвы. Впечатлительный герцог приложил к глазам платок. -- Что это за платок у вас?! -- вскрикивает Китти. -- Откуда у вас этот платок? -- Не знаю, -- рассеянно отвечает герцог. -- Кажется, я нашел его сегодня у вас в гостиной. Он лежал на лапе Роя. -- На лапе Роя? Что вы такое болтаете? Это же папочкин платок! Неужели вы не помните, что только у бедного папочки были такие платки -- даже не знаю, как определить их цвет: бело-радужные, что ли... А вот и его герб -- капля, разбивающаяся о поверхность воды! -- Да, это мой платок, -- говорю я (я уже давно стою прямо перед ними, опираясь на палку). -- Я сегодня предложил его герцогу, чтобы он мог промокнуть потоки слез, детка. -- Ну же, отвечайте! -- требует Китти, возмущенно уставившись на герцога. -- Где вы его взяли? На мои разъяснения она не обращает никакого внимания. Она меня вообще не видит. То же самое -- герцог. Он смотрит прямо на меня, словно его интересуют пуговицы на моем жилете, но при этом явно не различает ни меня, ни пуговиц. Он молчит. -- Признайтесь, вы его украли, -- говорит Китти и вдруг исчезает. Она сорвалась, увидев бабочку. Вот она уже мелькнула в конце аллеи. Сачок она забыла, но он ей не особенно нужен. Герцог плачет. "Не расстраивайтесь, герцог", -- говорю я. Но он не слышит моих слов. К тому же он вовсе не расстроен, он любит плакать. -- Опять источает слезы! -- кричит Китти, возвращаясь. -- Могу вам сообщить, что вы самый скучный и сентиментальный феодал на свете. Директор театра уже давно рассказал бы мне что-нибудь смешное. О да, директор театра! Воспоминания о нем никогда нас не покинут. 8 Маленький, смуглый, с шоколадными глазами. В безупречно скроенном костюме, с бутоном на лацкане пиджака. Он появлялся в нашей гостиной и ослеплял всех своей несколько экзотической, белозубой улыбкой. Он дарил Китти цветы. Конечно. Ведь Китти должна была выйти за него замуж, если только она не отдала бы предпочтение герцогу. А помнишь, Китти, как мы навестили директора в Главном Театре? У него был огромный кабинет, отделанный дубом. Этот кабинет находился прямо над знаменитым театральным органом -- когда внизу исполнялись гимны, все здесь вибрировало. В стены кабинета были вставлены овальные портреты прославленных актеров этого театра. Их лица выступали как бы из жемчужного тумана. Директор рассказал нам немного про каждого. -- Вот бледная дама в пернатом шлеме Афины. Это актриса А., одна из звезд нашего театра. Она была замужем за коммерсантом А. Он был ревнив. Между тем мадам А. влюбилась в некоего господина Домиана и каждый вечер приезжала к нему в своем автомобиле, который снаружи был весь черный, а изнутри огненно-красный. Г-н А., естественно, не знал об этих визитах: его супруга заявляла, что она участвует в спиритических сеансах в доме своей знакомой, графини де Д. Ревнивец А., конечно, следил за ней, но всякий раз убеждался, что элегантный автомобиль его жены останавливается у подъезда графини. Однако ему не было известно, что затем мадам А. выбиралась из дома своей знакомой через черный ход и, разными тусклыми коридорчиками, застекленными переходами, висящими над грязными дворами-колодцами, проходила к дому господина Домиана. Однако, что еще удивительнее, не только г-н А. не знал о визитах актрисы в дом г-на Домиана, но и сам г-н Домиан не подозревал о них. Дело в том, что г-н Домиан был глубокий старик, разбитый параличом. К тому же слепой и почти глухой. Когда-то, много лет назад, ему случилось написать блестящую комедию под названием "Совушка, или Приключения господина Дориана". Рукопись этой комедии попала сюда, в Главный Театр. Одно время ее собирались поставить, но по какой-то причине из этого ничего не вышло. Рукопись затерялась в пыльных залежах театральной библиотеки, где ей было суждено прозябать в полном забвении до того дня, когда ее случайно нашла актриса А. Именно искрящийся юмор и прекрасный слог этой комедии покорили ее сердце. А. решила во что бы то ни стало разыскать автора этого произведения. И, действительно, вскоре она нашла его в темной, тусклой комнате, где не было ничего, кроме огромного полуразвалившегося буфета с вставленным в него так называемым зеркалом -- в этом отвратительном куске никогда ничего не отражалось. Сам Домиан сидел в кресле с металлическими колесами, совершенно лысый, закутанный в плед, в черных слепцовских очках, покрытый пылью и окруженный мухами. Мадам А. стала наведываться в эту комнату и с помощью большой трубы разговаривать со стариком. Неизвестно, что она нашептывала в эту трубу, поднося ее к уху старика, из которого торчали пучки седых волосков. Однако окостеневший хозяин комнаты постепенно стал проявлять признаки волнения. Он полагал, что оглох давно и полностью, поэтому голос, доносящийся до него, казался ему пришельцем из потустороннего мира. Голос сочился как бы из бесконечной дали, пробиваясь сквозь туманы глухоты, и в нем не было ничего человеческого. Казалось, что он приносит с собой райские ароматы -- бедный слепец не догадывался, что это изысканные духи мадам А. Однако продолжалось все это не слишком долго. Вскоре коммерсант А., измученный подозрениями, обнаружил, куда ходит его жена. На существование ветхого старика он не обратил никакого внимания, но у паралитика был сын, некий господин сомнительной репутации, сердцеед, кутила и авантюрист. Коммерсант немедленно воссоздал картину его тайных встреч с мадам А. в доме старика. Обуреваемый гневом и ревностью, он разузнал, что господин Домиан-младший каждый вечер имеет обыкновение бывать в карточном клубе "Равель", откуда выходит обычно около двенадцати. И вот, в зимнюю мрачную ночь он ожидал его у здания клуба. Первоначально он собирался лишь переговорить с господином Домианом-млад-шим, но когда он увидел его огромную шубу на лисьем меху, наглое лицо с огненно-черными глазами, закрученные усы и щегольскую бородку, последние сомнения покинули его. Он бросился на картежника с ножом. Однако Домиан-младший был ловок, молод и резв. Потасовка длилась минуту, затем раздался выстрел. Раб ревности умер в снегу, под горькие звуки "Болеро", у входа в дом, где собирались рабы другого жестокого бога -- азарта. Автомобиль унес убийцу во мрак, и беснующаяся вьюга задернула за ним свой занавес. Господин Домиан-младший в ту же ночь уехал заграницу. Мадам А., узнав о гибели своего мужа, надела траур, прекратила выступать в театре и затворилась в своем загородном особняке. Ее визиты в угрюмую полупустую комнату Домиана-старшего прекратились. Старец напрасно ожидал новых откровений из иного мира. За это время он привык к нежным ангельским нашептываниям и теперь очень страдал от скуки, которая раньше была ему неведома. Так в томлении прошло несколько лет. Однажды, светлым майским днем, в городе снова появился Домиан-младший. Он сбрил свои холеные усики и бородку, но его черные глаза сверкали еще ярче, чем прежде. Выйдя из-под сводов вокзала, он увидел свежую афишу: "Звезда театрального мира мадам А. возвращается на сцену! Сегодня премьера спектакля "Совушка, или Приключения господина Дориана" по пьесе Д. Домиана. Мадам А. в главной роли". Домиан-младший прошел дальше, постукивая тростью. В тот же день этого господина можно было видеть в мрачной комнате с давно обвалившимся буфетом, где было огромное количество паутины. Он привез своему отцу, Домиану-старшему, слуховую трубу с огромным раструбом, которую он купил в одной древней почитаемой аптеке в Германии. "Как поживаете, отец?" -- спросил джентльмен в трубу. Кстати, это уже вторая труба в нашей истории. Эти две слуховые трубы -- своего рода близнецы. Отец пожаловался на скуку. Домиан-младший, недолго раздумывая, отправился к своему давнему другу, директору театра (вашему покорному слуге), и получил два билета в ложу на премьеру спектакля " Совушка, или Приключения господина Дориана". В тот же вечер он вкатил в роскошно украшенную ложу кресло на колесах, в котором сидел господин Домиан-старший, автор пьесы. В руке До-миан-старший держал слуховую трубу, прислонив ее к уху и направив в сторону сцены. Поднялся занавес. Зал был полон. Мадам А. вышла на сцену, согласно сценарию, в белом платье, увенчанная шлемом Афины. На острие шлема была укреплена стеклянная статуэтка белой полярной совы. При первых звуках ее голоса (ее монолог начинался словами "Как давно, как давно я не была в этом доме...") лицо старика необычайно оживилось. Он затряс головой, серебристые волоски в его ушах затрепетали. Он пробормотал: "Я узнаю, узнаю..." Через несколько минут он произнес: "Да, это оно! Снова оно, то самое..." Еще через минуту он громко воскликнул: "Мне пора!" Не знаю почему, но в театре началась паника. Дамы, лорнировавшие старца, стали кричать "Умер, умер!". Старик, действительно, умер. До сих пор не понимаю, что произошло с публикой! Должно быть, слухи о надвигающейся войне довели ее до истерики. В суматохе Домиан-младший вынул из петлицы красную розу и бросил ее мадам А., причем его эбеновые глаза сверкнули. Через месяц звезда театрального мира актриса А. вышла замуж за господина Домиана-младшего. Свидетелем на их свадьбе был ваш покорный слуга (легкий полупоклон). Китти в восторге. -- Однако чем кончилась история этого брака? -- осведомляюсь я. -- Она кончилась печально. Через год Домиан-младший уехал в Карл-сбад лечиться от желудочной язвы, но вскоре после этого от него пришла телеграмма из Парижа, в которой он сообщал, что женился на какой-то аристократке и они намереваются отправиться в кругосветное путешествие. Узнав об этом, мадам А. отравилась. (Пауза.) Надеюсь, что не слишком огорчил вас, мадемуазель? -- Нет, директор, мне совсем не жаль вашу мадам А. На мой взгляд, люди вообще не заслуживают сочувствия, если их имя не длиннее одной буквы. Ведь это, согласитесь, пустышки, а не люди. А что стало с трубами? -- Слуховые трубы старика, эти эбонитовые близнецы, находятся в Театральном музее. Они вложены друг в друга и навеки скреплены медным кольцом. Это должно, видимо, означать, что все чувства человека (в том числе и слух) обретают после смерти самодостаточность. Обнявшись, как Тристан и Изольда, трубы лежат в музейной витрине, и о них больше нечего рассказать. Зато я могу кое-что поведать вот об этом джентльмене в костюме Гамлета, чей портрет я вам покажу, если вы соблаговолите вылезти из-под стола. (Китти забралась под письменный стол и роется в мусорной корзине.) На овальной фотографии можно было разглядеть худого мужчину с ярко-красными губами и черными ретушированными бровями, одна из которых криво приподнималась. Его чрезвычайно близко посаженные глаза, казалось, с язвительным изумлением разглядывали зрителя. Эти глазки напоминали две едкие икринки, выпавшие на скатерть из серебряного блюда, доверху наполненного осетровой икрой. Из блюда, увенчанного снегом и лимонами. -- Это Массо, знаменитый актер, оригинал, любопытнейший тип. Из всех анекдотов о нем расскажу поучительную историю его гибели. Он был донжуан и забавник. Однажды в его мозгу, среди прочих проказ, зародилась идея свести вместе всех его любовниц. Он рассчитывал, что вспыхнет скандальчик или образуется какое другое "неловкое положение", которое даст ему повод исподтишка повеселиться. Такие этюды этот остряк называл в кругу друзей "массовками". И вот он назначил женщинам "интимное свидание", но всем -- в одном и том же месте, в одно и то же время. Приготовив завтрак для двух персон в комнате, украшенной непомерно огромными букетами белых роз, Массо предвкушал забаву, коротая время за пасьянсом -- он любил гадать на картах. Не знаю, что он себе нагадал, но случилось так, что одна из его любовниц (некая дебютантка Р.) пришла первой и застрелила проказника. Она была уверена, что никто в мире не ведает о назначенном свидании. Обеспечив себе надежное алиби, она решилась жестоко рассчитаться с любовником за бесчисленные измены, за унижения, за несдержанное обещание устроить ей роль в одном из модных спектаклей. Однако не успела незадачливая дебютантка покинуть комнату, как туда вошла следующая гостья. В панике актриса застрелила внезапную свидетельницу. Р. уже хотела выбежать из комнаты, но столкнулась в дверях с третьей любовницей, которую постигла та же участь. Одержимая желанием покинуть наконец место преступления, дебютантка снова бросилась к выходу, но увидела еще двух входящих дам. Должно быть, не без сдавленного вопля убила их. То же самое ей пришлось сделать и с седьмой любовницей Массо. В то же мгновение появились двое других, которых она уложила двумя выстрелами. Десятая девушка была красавица с золотистыми локонами, но и ее не удалось пощадить. Одиннадцатая была совсем молода, почти ребенок -- это не спасло ее. Выстрелы все не прекращались, как будто работал какой-то шумный, устаревший механизм. Через какое-то время полицейские, защищенные пуленепробиваемыми щитами, ворвались в комнату с букетами белых роз. Они обнаружили там тела Массо и его семнадцати любовниц, а также совершенно безумную дебютантку Р., которая сидела на софе и, продолжая заряжать пистолет, с сумасшедшим смехом расстреливала входную дверь. Ее обезоружили и прямо из окровавленной комнаты отправили в сумасшедший дом. До сих пор она там и все не устает бредить о забрызганных клетчатых рубашках, о том, что белые лепестки роз надо успеть перекрасить в красный цвет до прихода Королевы. Не знаю отчего (может быть, пасьянс и серебряные вазы на столе сыграли свою роль), ее бред связан с содержанием "Алисы в Стране Чудес". Больная называет себя вымышленным именем Элси, искажая имя Элис. Она озабочена тем, чтобы карты успели перекрасить белые розы в красные, хотя Алиса и Дама Сердец кажутся ей одним и тем же лицом. Кровожадность Дамы Сердец она оправдывает тем, что все валеты, дамы и короли -- двухголовые. Отрубить одну из голов не означает убить, это всего лишь "укорачивание". Она вообще называет людей "двухголовыми" и старается смягчить свою вину, утверждая, что убитые ею девушки -- всего лишь чьи-то двойники. Классическая шизофрения -- ничего оригинального. На игральных каргах персонажи кажутся "по пояс погруженными в зеркало". Элси тоже попросила сшить себе юбку из зеркальной ткани, чтобы походить на карту. Я иногда навещаю ее, приношу сладкое. Директор театра, закончив рассказ, задумчиво склонил набок свою небольшую голову. В его глазах не было ни тени смеха. Уж если бы болтунишка Ольберт взялся рассказывать подобные побасенки, то в конце непременно бы пустил пузыри. Однако Китти уже давно не слушает. Она нашла где-то пыльные зеленые леденцы и теперь сидит на шкафу и сосет. Мы слышим легкий свист и причмокивание, как будто за резным фронтоном шкафа змея заглатывает кролика. Директор ничуть не обескуражен. -- Должно быть, я наскучил сеньорите глупыми приключениями из нашей бесцветной театральной жизни, -- замечает он с небольшим полупоклоном. Без сомнения, Китти, ты стала бы супругой самого тактичного господина на свете, но... Не сложилось. Это был жаркий летний день. Мы обедали. Я, Ольберт, Китти, герцог и Вольф. Солнце обильно просеивалось сквозь заросли плюща, обвивающего решетку веранды. Вольф недавно вернулся с работы, где он провел почти всю ночь. Видно, он очень устал, хотя вообще-то он вынослив. Он ел суп, низко наклоняя над тарелкой свою тяжелую лысую, густо посыпанную коричневыми веснушками голову. Вот он доедает остатки дымящегося супа, откладывает ложку, тщательно протирает губы салфеткой. Его глаза за толстыми стеклами очков, как всегда, полуприкрыты, словно он погружен в какую-то глубокую задумчивость. -- Китти, я хочу поговорить с тобой, -- начинает он (низкий, медленный голос). -- Видишь ли, сегодня я имел возможность беседовать с одним твоим знакомым... Китти вопросительно поднимает брови. -- Он, кажется, был директором театра... Киттины брови поднимаются еще выше. -- Был? -- вмешивается тонкий голосок Ольберта. -- Его что, уволили? Выдворили из театра? Вольф морщится, медленно, задумчиво потирает лоб ладонью. -- Дело в том... Мы работали вместе... -- Вот как? -- снова встревает несносный Ольберт. -- Вы, должно быть, решили вместе поставить спектакль, а? Вольф не слушает. Он думает о чем-то, напряженно отыскивает слова. -- Китти, ты понимаешь, его поручили мне... Глаза Китти медленно расширяются. Глупый Ольберт, все еще фыркая, перетаскивает себе на тарелку длинный рыбий хвост. -- Он был замешан в каком-то деле, Китти. Я работал с ним сегодня все утро. Он ушел... Совсем ушел. Как бы это тебе сказать? Ушел врассыпную. Понимаешь? Ольберт перестает чавкать и переводит круглые глаза с одного лица на другое. Вольф неторопливо, рассеянно лезет за пазуху, роется во внутреннем кармане. Кажется, он думает о чем-то другом. -- Да, вот это. -- Он вынимает небольшой сверток. -- Он сказал (морщится), что всегда хотел предложить тебе свою руку и сердце. Таково было его желание. Он попросил меня об этом. Вольф медленно, осторожно разворачивает сверток -- несколько слоев плотной, непромокаемой бумаги -- и вынимает какой-то предмет. Это рука. Небольшая, смуглая, прекрасной формы, с изумрудом на пальце. Не может быть никакого сомнения. Эта красивая, слегка изнеженная рука могла принадлежать только одному человеку в мире -- директору театра. -- Это тебе, Китти, -- говорит Вольф, протягивая ей через стол отрезанную руку. Он держит ее, как держат за спинку маленького зверька. -- На, возьми, Китти. Китти не двигается. Вольф некоторое время держит руку на весу, наивно ожидая, что Китти примет дар. Не дождавшись, Вольф осторожно кладет руку директора возле Киттиного прибора. Но Китти только неподвижно смотрит на руку, которая держит руку. Рука в руке. Маленькая, мертвая, смуглая -- в большой, живой, бледной. Затем он достает свой портфель, роется в нем. Извлекает из бокового отделения тяжелый, немного влажный мешочек из грубой материи. -- Сердце. Он просил меня передать тебе руку и сердце. Вот они. Вольф протягивает мешочек через стол и кладет его рядом с рукой. Но Китти уже исчезла, оставив упавший стул, опрокинутый столик, грохнувшую стеклянную дверь. И, конечно же, крик. В таких случаях без крика, как правило, не обходится. 9 -- Ну же, Ольберт, ты не закончил свой рассказ о том, как вы с Вольфом ходили к учителю химии. Дай я вытру тебе слюни, и продолжай. Ольберт продолжает. После истерики его интонации становятся иными -- он говорит быстро, без гримас. В его лице появляется нечто суховатое и значительное, как у человека озабоченного. -- Ну, нечего рассусоливать. Дорасскажу коротко. Я видел учителя химии. Наше восхождение было ненапрасным. Это замечательный человек. Как описать мудреца? Легенда гласит, что Конфуций, после единственной встречи с Лао Цзы, произнес одну лишь фразу: "Я видел дракона". Я тоже видел дракона. Он скромен, очень благожелателен, вежлив. Но... Какое ощущение оставила во мне эта встреча? Знаешь ли, только горечь. Мне самому хотелось бы быть его учеником, но я ведь ничего не смыслю в химии. Наука, ко всему прочему, кажется мне страшной. В этот раз учитель говорил о химии оплодотворения, о химии размножения у животных и растений. Мне казалось, он все время говорит обо мне. О моей душе. Я никогда прежде не слышал речи столь телепатически проницательной. Он подробно охарактеризовал сперматозоид. Я узнал себя. Я чувствовал себя Нарциссом, впервые заглянувшим в воды реки. Я не смог слушать дальше. Я уснул. -- Как же выглядит этот дракон? -- Никак. Обычный старик. Можно сказать, у него и нет внешности, если не считать тех атрибутов, которыми любой настоящий старик должен обладать: он лыс, сед, у него длинная борода, морщины... В таких случаях принято добавлять: "Но вот глаза! В глазах!.." Но и в глазах у него не было ничего, кроме старческого здравомыслия. Не в глазах дело. Где мой белый спиральный хвостик, которым я, как пружинкой, оттолкнулся бы от зеленых стен, покрытых золотым и однообразным орнаментом? Там, наверху, очень уютно. За бедной дощатой дверью, похожей на дверь сарая, открылась нам зала со стеклянными потолками. Когда-то здесь было ателье одного скульптора. Мы были словно в колоссальной теплице, к тому же по стеклам струился дождь. Чаепитие за небольшим столиком. Кресла очень мягкие. Кроме этих кресел, мебели нет. В дальнем углу -- обитый железом химический стол, заставленный склянками. Они же, как армии перед битвой, тесно стоят на полу, так что приходится передвигаться на цыпочках, чтобы не раздавить колбы с эликсирами бессмертия. В толпе химической посуды взгляд удивленно находит стеклянного кенгуру, крупные осколки вомбатов -- то, что осталось от скульптора. После беседы Вольф и учитель встают и направляются к железному химическому столу. Они идут неторопливо, осторожно пробираясь между расставленными на полу колбами и ретортами. Учитель несколько раз с улыбкой оглядывается, приглашая меня следовать за ними. Но я не в силах подняться. Кресло мягкое, словно вязкая каша. Я слишком устал во время нашего восхождения, уже не могу противиться сну. Но любопытство все же не совсем потухло -- со своего места я пытаюсь разглядеть, что делают учитель и Вольф. Однако комната, как я уже сказал, очень просторная, и в пасмурной полутьме их почти не видно в дальнем углу. Только шелест дождя и отблеск огня -- наверное, зажгли горелку -- и две тени, низко нагнувшиеся над столом. Но я уже не могу всматриваться -- я сплю. 10 -- Все же я не могу понять этого, Вольф! Ты же способный естествоиспытатель, ты так долго занимался химией... Нет, постой, не перебивай меня, я знаю, что ты хочешь сказать -- что, занимаясь той профессией, которую ты себе избрал, ты, в известном смысле, останешься естествоиспытателем. Не спорю... Пойми меня правильно: ты с детства был так серьезен, так вдумчив, вечерами ты всегда сидел над книгами в зеленоватом свете своей настольной лампы. Иногда я украдкой подходил к двери твоей комнаты и смотрел на тебя сквозь узорчатое стекло. Твой выпуклый лоб почти соприкасался с раскаленным колпаком лампы, в стеклах очков плавали сияющие пятна, и твои вывернутые веки казались опаленными ярким солнцем, твои сильные плечи склонялись, как будто под гнетом знаний о мире -- тех, что некогда ускользнули от меня. Ты любил заниматься спортом, Вольф. Ты ходил на футбольное поле в старом сосновом лесу, где я иногда поджидал тебя на рассохшейся скамейке, предаваясь размышлениям среди хвои, тумана и комаров. Я рассеянно мечтал о том (должно быть, только потому, что под рукой у меня не было других, более увлекательных грез), как ты совершишь научное открытие и наше родовое имя будет навеки связано с каким-нибудь еще неизвестным элементом, с неизведанным типом реакции, с закономерностью. Неужели ты утратил способность охватывать целое, и всякая вещь в твоем взгляде распадается сама собой, крошась на частицы? Разговор происходил вскоре после мрачного случая с рукой и сердцем. Вольф, после некоторой паузы, ответил мне: -- Отец, трудно объяснить то, что слишком уж нуждается в объяснениях. По мне -- лучше бы промолчать. Дело мое не имеет ничего общего с по-. знанием -- я отказался от познания и от науки. Возможно, я не заслужил их. Или они не заслужили меня. Научное познание желает влиять на будущее, я же предпочел простую сосредоточенность на том, что не имеет продолжения, -- на безнадежном. Я всегда был слишком застенчив, мучительно застенчив, а из застенчивости и мук рождается застенок, где мне и место. Порою говорят: заплечных дел мастер. Я не считаю себя мастером. Я тень, которая немного дает о себе знать. Изнанка, лишь слегка проступающая сквозь фасад. -- Все это, Вольф, пустые слова, -- раздраженно прервал я его. -- Хочу сказать только, что я не жестокий, -- угрюмо промолвил Вольф. -- О нашей работе столько легенд. Они наивны. Редко мне приходится лишать жизни или причинять боль. Меня вызывают внезапными звонками в течение дня и ночи только потому, что мое присутствие успокаивает. В нашей стране, как и в других странах, власть имущие более других заслуживают сострадания: человек пятнадцать истерзанных стариков, похожих на растоптанные куски льда. Кто, кроме меня, способен пожалеть их? Для них было бы лучше, чтобы с ними расправились в одночасье. Но народа нет, есть публика. И она предпочитает исподволь издеваться над ними, потерявшими остатки чувствительности. Чтобы продлить издевательство, бразды правления не изымают из их сморщенных, веснушчатых рук. И только я могу изредка отомстить за стариков -- расчленить расчле-нителя, заговорить заговорщика. -- Честно говоря, с недоумением слушаю тебя, сынок. Сколько живу, никогда не думал о власть имущих. Мы -- вольный род, которому нет дела до каких-то там правителей. -- В нашем вольном роду, как я слышал, было немало извращенцев. Вам было бы проще думать, что я садист. Ну что ж, думайте так. Хотя я вовсе не садист, разве только понимать под этим словом бесконечную скуку и бесконечную ответственность. Мне вот не могут простить, что я расчленил директора театра. Но он был преступник. Все его анекдоты о подстроенных и в то же время случайных убийствах, которые мы принимали за светскую мифологию, на самом деле содержали в себе скрытое зерно -- в искаженной и пошлой форме он щеголял перед нами своими собственными преступлениями. Свои злодеяния он переодевал и раскрашивал, придавая им вид заведомо искусственный, вид ярмарочных паяцев. И такой человек мог стать мужем Китти! Теперь о судьбе девчонки можно не беспокоиться -- она будет женой герцога. Герцог живет, руководствуясь правилом: "Все существующее смывается горькими слезами". Слезы никогда не бывают неуместными, ведь мы обитаем в Юдоли Слез. Слезы -- я мог бы рассказать об их химическом составе... -- В другой раз. Ума не приложу, как тебе вообще пришла в голову мысль заняться таким ремеслом. Может быть, какие-нибудь книги на тебя повлияли? -- Конечно, я изучил целый ряд книг. "Пытки и орудия пыток от древности идо наших дней", "Техника наказания", "Психологические аспекты смертной казни", "Медик и священник: последний час жизни осужденного перед казнью", "Эволюция телесных наказаний в Китае", "Допрос и дознание", "Расстрел", "Использование психотропных препаратов при допросе", "Гении пристрастного допроса: традиции и индивидуальность", "Безболезненные пытки", "Казнь унизительная и казнь возвышенная", "Зрелищные аспекты публичной казни", "Огонь и вода как средства издевательства над телом и душой", "Железный чулок", "Дневники палача-краснодеревщика", "Колодки", "Ужас и He-Ужас", "Крест, Петля и Яма", "Электричество против лжи", "Детектор лжи и другие Машины поиска истины", "Завтра меня не будет", "Гильотина", "Гильотина и Революция", "Яды", "Этика пристрастия". -- Неужели эти теоретические работы навели тебя на мысль о выборе профессии? -- Я ощутил свое призвание внезапно. Если помнишь, в школе, которую я посещал, было принято танцевать народные танцы. Иногда нас возили в отдаленные деревни, чтобы мы обучились древним танцам, еще сохранившимся в этих уголках. Как-то раз нас повезли особенно далеко, в настоящую глушь. Приехали в деревню. Это был день праздника, отмечаемого только в тех местах. Люди, одетые в яркое, танцевали на зеленом лугу. Мы, дети, тоже были одеты в фольклорные костюмы. Я всегда чувствовал себя неловко в этих пестрых тужурках, обшитых бахромой, в сапожках с бубенцами. После танцев, когда все присели к костру, мы с приятелем, усталые и удрученные шумом и непривычными скрежещущими звуками музыки, отправились на прогулку, чтобы не участвовать в разговоре и гаданиях. Гуляя, вышли на небольшой обрыв. По пути нарвали орехов, но они оказались совсем незрелые. Вдруг внизу появились четыре фигуры, стремительно бегущие в нашем направлении. Впереди бежал мужчина, его настигали три женщины. Мужчина начал карабкаться на обрыв. Когда он уже почти добрался до нас (мы стояли неподвижно, в своих нелепых ярких одеждах), женщины настигли его. Это были три старухи, каждая сжимала в руке кнут. Они стали беспощадно бичевать его. Он вертелся на земле, сворачиваясь и прикрывая себя руками. Все они молчали, никто не издал ни звука -- только свист кнутов. Наконец, одна из старух сделала жест рукой, означающий конец наказания. Она подошла к лежащему в пыли человеку и произнесла единственное слово: "Xu6of|". На малоизвестном наречии тех мест это означает "выкидыш", и там это считается тяжелейшим оскорблением. Старухи ушли. Избитый с трудом приподнялся. Он был одет как деревенский щеголь: черная шелковая рубашка, кожаные штаны, на запястье золотая цепочка. Лицо у него было старое, окровавленное. Свалявшиеся, седые волосы. С того места было далеко видно. Где-то горели костры, и остатки хороводов еще кружились на лугах. Потом мне рассказали, что много лет назад этого человека здесь считали отравителем. Доказать его вину не удалось. Тогда я понял, какому делу мне придется посвятить себя. Старая Эриния, произносящая "ксюдонь", и резкий этнографический привкус этой сцены, черные праздничные платья старух, богато расшитые черным бисером, -- все это было случайностью, но из разряда тех случайностей, которые служат року. -- Ну что ж, Вольф, ты, пожалуй, романтик. Ведь мы назвали тебя в честь серого волка, подбирающегося к детской колыбели. Ну, не знаю, не знаю... Лично я не выношу казней. 11 Стемнело. В гостиной мерцает только огонек сигары, которую хозяин дома по обыкновению закуривает в сумерках. Наконец зажигается лампа -- оранжевый торшер над глубоким креслом. Старичок недавно пробудился от бездонного послеобеденного сна. Поискал газету, но не нашел. Странно. Внезапный резкий звонок. Ага, это гости -- почитатели Ольбертова таланта. Стук, голоса, кто-то рассмеялся. В одно мгновение вспыхивает десяток ламп. Ого! Смеясь, они наполняют гостиную. Рассыпались по красному ковру, уселись на спинках кресел. Некто, похожий на посетителей ипподромов, нервно расхаживает взад и вперед со стаканом вермута, нетерпеливо пощелкивая пальцем по щеке. Здесь даже министр изящной словесности -- длинноволосый, неподвижный, в сером грубом пончо. За ним скромно согнулся человек атлетического сложения, он, как всегда, не знает, куда деть свои сильные обмороженные руки. Это старый друг семьи -- скульптор, работающий по стеклу. А публика все прибывает! Наш старичок уже давно покинул свое место в большом кресле, уступив его двум девушкам, болезненно одетым во все белое, вязаное на спицах. Потом незаметно появилась еще одна такая же девушка. Эти девушки -- тройняшки. Личики у них бледные и почти совсем одинаковые, только кулончики на белых шейках содержат в себе искры различных оттенков. Оседлан даже стеклянный Рой -- на нем расположился посол Японии. Старика, как водится, никто не замечает. Наконец появляется Ольберт. Он в новой кофте с кармашками -- вокруг жирной талии бегут полярные олени, над их головами вышито северное сияние. Под руку с герцогом спускается по лестнице. Все в сборе? Отсутствуют Китти и Вольф. Китти, заплаканная, спит в своей комнате -- ей не разрешили присутствовать на чтении по причине позднего часа. Вольф предпочитает одиночество. Вот Ольберту подносят теплое молоко с инжиром (он якобы простужен). Наконец, он вынимает какие-то мятые бумажки, разглаживает их, надевает очки, обводит присутствующих изумленным взглядом и произносит: -- То, что я вам прочту, имеет название "Черная белочка". Оно состоит из двух частей. Я начну с первой части, которая называется УТРО.

УТРО

Пой, соловей! О, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, соловей! Пой, соловей! Пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, соловей! О, соловей, пой же, пой же, пой же, соловей, пой, пой, пой, пой, пой же соловей! О пой же, соловей, пой, пой, по, пой, пой же, соловей, пой, пой же, пой, пой же, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой же! Пой! Роза, цвети! Роза, роза, роза, цвети, цвети, цвети, цвети, роза, цвети! Цвети же, о, роза, цвети же, цвети же, цвети! Цвети же, цвети, цвети же, цвети, цвети, о роза! Цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, роза!!! О, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, роза, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети!!! Ветер, играй! Ветер, играй же, о ветер, играй же, играй, играй!!! Ветер, играй, играй же, ветер! Ветер, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй!!! Луна, сияй! Луна, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй! О, луна, сияй, луна, сияй, луна, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, луна, сияй! Сияй же, сияй, о луна, сияй, луна, сияй, луна, сияй, сияй, сияй, луна, сияй, сияй, сияй, сияй, луна, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, луна, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, о луна! Птица, лети! Птица, о птица, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети! Лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети! Птица, лети же, о птица, лети же, лети же, лети же! Лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети!!! Птица, о птица, ну лети же, лети же, о лети, о лети, о лети, о лети, о лети, о лети, о лети, о лети, о лети!!! Птица, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, о птица!!! Ольберт читает медленно, отчетливо, как машина, делая аккуратные продолжительные паузы между предложениями. Иногда его словно бы сводит судорогой, но это ни на йоту не нарушает ясный ритм чтения. Он читает громко, все громче и громче. Последнюю часть ("Птица, лети!") Ольберт выкрикивает из последних сил. Он просто орет. Лицо его багровеет, по телу пробегают конвульсивные вздрагивания, однако в глазах нет даже тени экстаза, ничего, что хоть сколько-нибудь напоминало бы транс. Видно, что ему нехорошо. Ротик его искажается гримасой отвращения. Он давится. Наконец, не остается никаких сомнений, что его сейчас вырвет. Одна из тройняшек быстро подносит ему огромную гранитную пепельницу в форме морской раковины. В ту же секунду Ольберт начинает блевать. Несмотря на неаппетитность этого зрелища, гости смотрят на него как завороженные. Он блюет так заразительно, что некоторые зрители вынуждены подавлять рвотные позывы -- эти кисловатые тягостные волны, поднимающиеся из телесных глубин. Но никто не отворачивается. Наконец, пестрый поток иссякает. Девушка выносит чашу. Она идет так быстро, что изумленному старику приходится резво отскочить, чтобы она не прошла прямо сквозь него "с этой мерзостью". Краем глаза он успевает увидеть мраморную блевотину в раме из гранитных прожилок, и почему-то в этой мозаичной луже плавает железный грузовичок, принадлежащий Китти. Из пестрого болота торчит, как после крушения, яркий красный кузов и синее ребристое колесико. Непонятно, как он туда попал. Ольберт растерянно оглядывается, вытирает рот платком. Он вроде бы смущен -- если не притворяется, конечно. -- Извините, -- произносит он, запинаясь. -- Какой-то незапланированный катарсис. Должно быть, я слишком нервничал. Или это молоко... А может быть... Говорят, такое очищение связано с истиной. Может быть, так бывает, когда наконец удается, после долгих мучений, сказать правду. В любом случае, прежде чем я прочту вторую часть "Черной белочки", придется сделать небольшой антракт. Мне необходимо переодеться. Прошу прощения. Действительно, и полярные олени, и северное сияние -- все они непотребно забрызганы. 12 Во время антракта гости непринужденно рассыпаются по дому, как гранатовые бусы с порвавшейся нитки. Старик осторожно входит в анфиладу маленьких курительных комнат, оснащенных диванами и гранитными пепельницами. В первой курительной темновато, здесь курит какая-то пара. -- Кто эти хорошенькие тройняшки? Раньше я их не видела, -- тихо спрашивает тяжелый женский голос. -- Пассии Ольберта, -- отвечает мужской голос (естественно, тоже приглушенно). -- Сестры Райевские: Соня, Анастасия и Кэролайн. Происходят из семьи русского военного. Семья была в трудных обстоятельствах, и одну из девочек, еще в младенчестве, отдали на воспитание другим людям. Она росла в Англии, отсюда и английское звучание ее имени -- Кэролайн. Соня и Анастасия не знали о существовании третьей сестры: мнили себя двойней. Чрезмерная мягкость одной из них послужила причиной ее раннего душевного заболевания: девушка считала себя отражением в зеркале. Уже в 11 лет она в первый раз попала к нам в клинику. Второй раз в возрасте двадцати двух лет. Эти цифры говорят сами за себя. Выяснилось, что с раннего детства ее сестра, обладавшая властным характером, подчиняла ее себе, приучила откликаться на кличку "Эхо", заставляла повторять за собой все свои слова и жесты. Властная сестра мечтала об артистической карьере. Но ее изнасиловал один ее знакомый -- несмотря на властность, психика девушки была хрупкой, и она тоже оказалась в нашей лечебнице. Обе были изолированы, но окна их комнат выходили в один и тот же дворик -- так, чтобы они могли видеть друг друга в окнах. Немедленно они возобновили свою "игру в зеркало". Целыми днями одна, стоя у окна, делала напыщенные жесты, воображая себя примадонной перед трюмо, раскланивалась, прижимая руки к груди, жеманно или растроганно улыбалась, делала вид, что роняет платок или перчатку. Ее несчастная сестра в своей комнате напротив тщательно повторяла за ней эти каскады нелепых гримас, ведь она была "отражением". Иногда им удавалось достичь подлинной синхронизации, хотя их разделяли стекла, решетки и цветник. Мы с коллегами любили наблюдать за "балетом", сидя в цветнике. Этот случай описал Бимерзон. Соня и Анастасия казались совершенными копиями друг друга, но... но одна из них была девственница. На этом тонком различии между близнецами Бимерзон попытался построить свою терапевтическую версию: он стал культивировать это субтильное различие в сознании сестер. "Девственная плева должна разрастись, -- говаривал он, -- она затянет зеркало матовой пленкой, она спрячет сестер друг от друга". Однако вскоре мы узнали о существовании третьей сестры. Написали в Лондон. Она приехала. Ее появление заставило пошатнуться болезненный, но сформировавшийся и стройный космос двух сестер. Если бы она была пациенткой или психиатром, то у нее еще были бы шансы вплестись в их узор... Но Кэролайн абсолютно нормальна. Она, правда, врач, но не психиатр, а ухогорлонос. Принцип двойственности треснул, и все расстроилось. Тут-то и появился Ольберт. Его привел Бимерзон, они ведь друзья. Вы сами знаете: любовь -- превосходный медикамент. Ольберт влюбился в тройняшек, те ответили взаимностью. Соня и Анастасия быстро пошли на поправку. Вскоре мы выписали их. Сейчас они готовятся к браку вчетвером. -- И что же, вы считаете, они исцелились окончательно? -- Трудно сказать. За Анастасию я не беспокоюсь. Но Соня... Первый раз она попала к нам в одиннадцать лет. Одиннадцать это, так сказать, "отраженное одиночество". Затем в двадцать два года. Двадцать два это "отраженная двойня". Что будет, когда ей стукнет тридцать три? Ведь тогда вся тройня окажется "отраженной". Правда, это будет не скоро, но... К тому же Ольберт скоро устранит своим пенисом ее девственную плеву, на которую так надеялся Бимерзон. В сорок четыре года она сможет отразить весь их брачный квартет, вместе с Ольбертом, если их союз, конечно, сохранится до тех пор. В пятьдесят пять лет... Старик, равнодушно пожимая плечами, раздвигает тяжелые толстые шторы и проходит в соседнюю курительную. Здесь светлее, и к запаху табака отчетливо примешивается запах марихуаны. Одинокий курящий сидит в углу дивана с маленькой трубкой. Это министр словесности. Он рассматривает блокнот, куда на скорую руку занесены какие-то цифры. -- Оказывается, чтобы управлять словесностью, нужны не буквы, а числа? -- спрашивает старик. Никакой реакции. Министр даже не поднимает изможденное лицо, наполовину скрытое длинными волосами. Хозяин дома снова пожимает плечами и проходит дальше. Остальные курительные пусты. Только пепельницы и диванчики, диванчики и пепельницы. 13 Ольберт переоделся. Теперь он в строгом черном костюме, в белой рубашке. Он поменял даже очки: прежние были маленькие, расхлябанные, оправленные в золото. Сейчас на нем крупные очки в солидной, темной оправе. Это снова наводит на подозрение, что и рвота, и переодевание были придуманы заранее. Изменилась и манера чтения, даже голос. Первую часть он читал громко, размеренно и четко, словно под метроном, теперь он запинается, голос стал тих и влажен -- можно подумать, что у него во рту идет дождь. Можно подумать, что у него во рту какая-то гнилая деревня, куда по бездорожью, с трудом, добираются телеги с мокрыми дровами и пьяными дровосеками. Можно подумать... Но думать уже нельзя, надо прислушиваться. Он говорит: "Вторая часть вещицы называется... Она называется "НОЧЬ".

НОЧЬ

(посвящается моим друзьям) Сейчи Когда я умер, то прежде всего была музыка, и у нее были некоторые свойства животных -- тех, что по природе своей водонепроницаемы: печаль и блеск бобра, скользкая бодрость утки, скрип дельфина и его же удачная улыбка, гусиная тяжесть и чьи-то живые ласты, забрызганные росой или же холодным бульоном. Поначалу я не поднимался и не опускался, а бойко плыл вперед, улыбаясь. Ноги казались туго закутанными в плед или же в промасленную бумагу. Правда ли, что я был ПОКУПКОЙ? Возможно ли, чтобы меня купили? Ноги, не теряя русалочьей слитности, иногда заворачивали в зеленые боковые ходы -- тенистые, ветошные, надломленные, с внутренней ряской. Однако неизменно я возвращался на МАГИСТРАЛЬ. Начало ночи было прекрасным. Для тебя, для тебя венецианская лагуна! Для тебя ночь Трансильвании! Для тебя настоящая красавица и европейский синдром! Для тебя лунный свет и бесконечная радость! О, хозяева моря, хозяева островов! Устлер Истрачена была одна вечность, и незаметно истаяла вторая, а я все скитался среди абстракций, чисел, среди всеобщего смеха и собственного шепота, среди слов (таких как "узнавание", "шутка", "пингвины", "то самое", "домашние", "оно", "застекленность", "маленькое-милое", "великолепие"), которые каким-то образом стали вещами или гранями одной-единственной вещи, напоминающей кристалл. Скитался среди тканей и фактур, проходил, как по маслу, по бархату, шелку, каракулю, по парче, по камню, по стали... То мне казалось, что я бесконечно далеко от живых, то, напротив, возникало терпкое чувство, что я просто иду городской окраиной, пробираюсь задворками людных улиц, иду витринами, киосками, тентами, тенями, пиджаками, платьями, туфельками, золотом, вороньими гнездами, заводами... Бывал я и рекой, уносящей отражения своих берегов. О мосты, медленно гниющие над реками, -- узнаете ли вы меня? СКОЛЬКО сердечного тепла отдал я правительственным зданиям, ангарам, депо, бассейнам! И снова уходил в глубину вещей, заседал, как одинокий и ненужный диспетчер, в центральных точках отпущенного им времени, в технических кабинках, где вершилась кропотливая работа исчезновения. В общем (как, надо полагать, многие умершие до меня), я оказался очень привязан к покинутой Юдоли, ибо Юдоль трогает. Так она, видимо, и задумана -- как аппарат, производящий умиление. Иначе говоря, здесь-то и создают то, что называется душой. Так в теплой и влажной утробе взращивают эмбрион, чтобы затем вышвырнуть его в дальнейшее. Душа это герой Диккенса, она падает на лондонское дно (Лондон -- единственный город, устроенный как водоем, у него не катакомбы, а дно), чтобы затем всплыть в детской комнате. Только на исходе второй вечности я впервые увидел ангелов. Тереза Никогда не забыть мне то утро. Утро! Утро! То утро... Я стал возвышаться, идти вверх. Возвышение привело меня в горный ледник. Там я впервые, со дня моей смерти, остановился. Я лежал или висел, вмерзший в сверкающий лед, как отдыхающий мамонт. Я был огромен, но и глетчер был великолепен -- я стал точкой в его белизне, в его необъятности. Мне казалось, что я всегда лишь шел сюда, и теперь это и есть КОНЕЦ: застывание навеки в зернистом блаженстве. Если бы я знал тогда, какие гирлянды и анфилады Концов, Финалов и Окончаний меня ожидают! И тут я увидел небо, и в нем -- ангелов. Это небо не было похоже на те небеса, которые я уже повидал после смерти -- извивающиеся от щекотки, смешливые, ластящиеся, как жирный котенок. Или же, наоборот, неуверенные, туманные, как пятно, как небо во сне или на рисунке, которое еще надо домыслить, о котором следует догадаться. Это же небо было безграничным, свободным и пустым. И в этой пустоте, очень далеко, крошечные и светлые хороводы ангелов вращались в синеве. Два переплетающихся хоровода, и от них, вбок и вниз, ответвлялась и уходила в глубину небес длинная танцующая процессия. В целом они составляли фигуру, напоминающую лорнет. Затем я не раз видел ангелов. Видел спиральную лестницу Иакова--я лежал у ее подножия и смотрел вверх. Сквозь решетчатые ступеньки я созерцал розовые, свежие, младенческие пятки ангелов, которые поднимались и опускались. Сквозь решетчатые ступеньки, с которых небо смыло полярный мох и птичий помет. В другой раз я оказался в Юдоли, на окраине деревни. Был полдень, солнце стояло в зените, и небо все было заполнено ангелами. Внезапно раздался крик петуха, и они исчезли. Долго я хохотал, чуть было второй раз не умер от смеха. Такие шутки здесь в цене. Очень давно, будучи еще живым и почти ребенком, я увидел черно-белую фотографию худой, голой девочки, лежащей на пустом пляже. Она щурилась, заслоняясь рукой от света, выражение лица было хмурое, замкнутое. Через несколько лет я увидел ее уже не на фотографии, а в реальности, но тоже на пляже. Это был пляж, где собирались нудисты. Среди множества голых тел она была единственной полностью одетой -- в коротком темно-синем платье и в белых туфлях она неподвижно стояла у самого прибоя и хмуро смотрела в море, как будто там присутствовало что-то тягостное, скучное, но завораживающее. С ее волос текла вода. Видимо, она только что вышла из воды и оделась, чтобы уйти, но в последний момент что-то, находящееся на линии горизонта, заставило ее оцепенеть. Проследив за ее взглядом, я не увидел ничего, кроме моря -- пустого моря, где не было в тот момент ни пловцов, ни птиц, ни кораблей. Я не знал тогда, что ты станешь для меня чем-то вроде Беатриче: одним из проводников по равнинам небес. И это очень странно и смешно, ведь ты жива, а я умер, и точно знаю, что ты даже и не вспоминаешь обо мне. Однако мне пришлось усвоить странную истину: чтобы быть прахом, следует быть влюбленным прахом. Тогда, утром, в леднике, я наконец услышал голос, похожий на твой. Он пел: "Во Франции любовь начинается с танца. Выстрел раздался в ванной, и я впервые увидела тебя. Ты появился с веселым криком "А вот и я!" Зео После ледника я пробудился скелетом на острове Флинта. Зеленая, сочная трава буйно обнимала мои белые аккуратные кости, росла между ребер. Я лежал на горе. Остров каскадами сбегал к морю. Я был скелетом-указателем, стрелкой -- сомкнутыми костями рук я указывал туда, где находился клад. Этот клад был лишь краешком того моря сокровищ, которые потом прошли перед моим взором. При жизни я был равнодушен к драгоценностям, да и сейчас они мало волнуют меня, но прихоть ночи заставила меня стать инспектором необъятных складов ценных вещей. Я -- сам Инвентарь, мое зрение заведует шкатулками, перстнями, инкрустацией, горностаевыми мантиями, резьбой по камню и стеклу, малахитовыми галереями и янтарными комнатами, хрустальными и фарфоровыми вазами, яйцами Фаберже, гравюрами на стали и на меди, моделями парусников, венками, древними знаменами, орденами, монетами всех времен и стран, а также всеми бумажными деньгами, их водными знаками, всеми печатями, росчерками, вензелями, изысканными почеркушками, долговыми обязательствами и нотариально заверенными бумагами, гербовыми марками, всеми коронами, державными яблоками, скипетрами, дарохранительницами, амфорами, оружием, древними прялками, гребнями, ткацкими станками, эталонами мер и весов, живописными полотнами, амфорами, гобеленами, экспонатами всех музеев, слитками драгоценных металлов... О господа яблок и черепах! Зачем? Возможно, так слепых еще котят окунают мордочкой в молоко. Пятнадцать человек на сундук мертвеца! Пиастры! Пиастры! Флинт! Старый Флинт! О Геката, Трехликая, медо-любивая, покровительница пыльных дорог! О Тривия, дочь Астерии! Хорошо, когда после смерти только вода во всех ее видах -- пар, лед, снег, водопады, реки, море, подземные озера, бассейны. Разбитые вдребезги теплицы. Разбитые вдребезги стеклянные кенгуру, вомбаты. Один, почти целый, утконос. Корин Быть мертвым приятно, особенно поначалу. Потом случаются трудные встречи. Среди битого стекла, среди живых шкафов меня вызвали на дуэль. Это был огромный рыцарь, словно слитый из тошнотворного чугуна. Было страшно, но я принял вызов. Для поединка мне выдали тело, способное сражаться, -- обычное, молоденькое, солдатское тело, какие разбросаны везде во времена войны. До этого моими телами были тела гор, тела кратеров, тела ветра, воды и микроорганизмов, ртутные, мраморные, сахарные, хлебные, ковровые... Бывали и не-тела: похожие на опоздание поезда, на щели в горных породах, на выздоровление, на взрыв, на промежутки между книгами. Как Дон Жуан, я отважно протянул противнику руку. Как Командор, он сжал ее в своей. Но мы не провалились в ады. Нечто вроде шаровой молнии (такие молнии я видел когда-то в кино) снизошло на наши сомкнутые руки, превратив их в единое тело. Нас обоих без жалости ударило током, и я почувствовал, что в слипшихся руках что-то возникло. Это было зачатие какой-то вещи. Рыцарь исчез. С трудом я разжал измятые пальцы и на своей солдатской ладошке увидел игрушечный автомобильчик -- грузовое такси, "мерседес" с удлиненным багажным отделением. Мягкие, нежные белые шины, белые шашечки на черных дверцах. Ногтем я поддел дверцу багажного отделения и там нашел костяную куколку, изображающую пятимесячного младенца в скафандре советского космонавта, с красной пятиконечной звездочкой на шлеме. Краска на нем облупилась, и румянец его казался фрагментарным, анекдотическим. Бывал я и в адах. Ады стояли пустые и заброшенные. Я видел развалившиеся агрегаты, остывшие печи, истончившиеся ржавые котлы, замки и амфитеатры, колеса, игольчатые горы, похожие на белых дикобразов, мосты и пыточные стадионы -- все казалось декорацией, глупо провалившейя внутрь себя. Для пущего смеха я кружил над адом на бутерброде, используя его как летательный аппарат. Это было уютно: я лежал на свежем белом хлебе, покрытом ласковым слоем сливочного масла, и глядел вниз. Накрылся же я, как одеяльцем, овальным кусочком жирной, приятно пахнущей колбасы. А ты пела: "Привет, странник! Ты -- в опасности. Разреши мне быть с тобой всю эту ночь". Журземма Я люблю святую воду, но Геката принимает только мед. Толстый мед, в глубине которого горит теплый, пушистый огонь. Однако после поединка полагается совершать омовение. Я был погружен в ванну. Я нежился в ароматной белоснежной пене. Над пенным ландшафтом возвышалась моя огромная голова -- самостоятельная и величественная голова воина-победителя. С одной стороны за бортиком ванны парадом текли бесчисленные священники, кардиналы, католикосы, епископы, патриархи, ламы, муфтии, раввины, митрополиты, архиепископы. По другую сторону ванны бесчисленные парочки предавались пылкой любви -- целый океан совокуплений. Я видел их всех сверху. Я думал о пирожках, которые надо будет испечь для будущих детей. Внезапно передо мной возник здоровенный монах. Он столпом поднимался из пены, родившись из нее, как некогда Beнера близ кипрейских берегов. Мрачный, величественный, в рясе телесного цвета, в надвинутом клобуке. Лицо аскетичное, гладкое, без черт. Неужели мне предстоит новый поединок? Но он не двигался, лишь предстоял предо мной. Монашеский капюшон постепенно сползал на затылок, обнажая лысину странной формы. Кто ты? Чего тебе надо? Он молчал. Вдруг я с изумлением узнал в нем свой собственный половой орган -- я и думать о нем забыл за время смерти! Откуда он здесь? Да еще в состоянии эрекции? Так мы и стояли друг против друга -- две колоссальные молчаливые фигуры, встретившиеся на белых облаках, отливающих мириадами радуг: голова и член. С того дня мое живое, человеческое тело стало постепенно возвращаться ко мне: частями, то появляясь, то снова исчезая, но снова появляясь и обретая, вечность за вечностью, свою прежнюю полноту. Я понял тогда, стоя лицом к лицу с монахом на пенных облаках, что предстоит еще вернуться в отчий дом, откуда я был похищен смертью. Ведь если у нас есть гениталии, значит, у нас должен быть и дом. Где яйца, там и гнездо. Я узнал его имя -- Варфоломей. Я так долго жил с ним, я мыл его и вводил в нежные женские тела, а имени его не знал. Теперь он написал свое имя белым семенем -- имя на миг застыло в воздухе, словно вежливо дожидаясь, пока я прочту его, а затем его имя стекло белыми струйками по бортикам ванны, в пену. Его имя стекло теплыми ручейками по спинам совокупляющихся людей, его имя стекло по роскошным облачениям священнослужителей, по митрам, тиарам, камилавкам, по девическим животам, по рясам, по тонким женским запястьям, по атласным белым перчаткам, на которых золотой нитью вышиты были инициалы. А ты пела: "Аристократия! Западная ложь! Мокрые улицы ночного города..." Бимерзон Не могу сказать, что после смерти я понял все, но я понял, как все устроено. Понял, но потом забыл. Жаль. Если бы я лучше учился в школе, если бы я брал частные уроки физики, химии или даже математики, я смог бы, возможно, превратить мои понимания в знания, которые удерживались бы памятью. Но при жизни я был ленивая скотина, к тому же бездарная по части точных наук. Я же не подозревал, что после смерти меня станут посвящать в детали мирового механизма. Я видел этот механизм (если его, конечно, можно называть механизмом) воочию, я, можно сказать, облизал каждую из его пружин, каждый клапан, каждое сцепление, каждый рычажок. Почему я должен быть одинешенек -- я и мир, и больше никого? Я видел, как время сжимает события до состояния вещей, а затем разворачивает их в ландшафты -- так, с хрустом, рвут в гневе китайский барабанчик. Я видел миры, где царствует чистое раздражение, и там возникают вещи. Я видел миры умиления, и там тоже возникают вещи, точнее, вещицы, но они прочнее вещей. А ты пела: "Красота ангелов проникает в мои сны, чтобы стать моим тайным любовником, чтобы заставить меня улыбаться сквозь замерзающие слезы..." И ты пела: "Черно-белый серафим! Якорь в моем сердце! Трусливый мальчишка!" В саду Бимерзона я видел черные гнилые стожки, одетые в кружева. Я видел слишком много бессмысленного, и это не объяснить ничем, -- разве что чувством юмора, которое никак не соотнесено с человеческим. Я познакомился с Издевательством, которое без устали издевалось над самим собой. В тех краях оно почиталось в качестве бога. Я видел Олимп, где все боги были убиты, а на их местах восседали сумчатые животные. Мне сообщали секреты, от которых веяло ужасом истины. У меня слабая память. Если бы я был ученым! Но я всего лишь писатель. Иначе нашел бы способы сообщить живым много ценного -- достаточно для того, чтобы они стали обожать саму память обо мне. Я снизошел бы к спиритическим столикам, пробившись сквозь облака псевдодухов, которых называют "конфетами", -- вида они не имеют, но их речь живая и сладкая, как вкус батончиков. Я обратил бы в слова и в формулы трещины на стенах научных институтов. Я связался бы с разведками сверхдержав. Подавив тошноту, я вошел бы в телепатическое общение с руководителями религиозных сект и с передовыми мыслителями человечества. Как новый Прометей, я ввел бы в мир новые лекарства и новое оружие, новые интриги и фабулы, новый, доселе неведомый отдых. Если ты мальчик, то ты, рано или поздно, получишь девочку. Кажется, я смог бы подорвать саму основу страдания и оно было бы забыто. Я сделал бы это, даже если бы потом меня приковали над бездной и львы ели бы мою слабую печень. Но здесь милосердно позаботились о том, чтобы меня не за что было наказывать. Допуск был колоссальный, но, сообщив, они все непринужденно стирали из моего сознания, словно рукавом. Кто "они"? Здесь множество всяческих "они", и в то же время здесь нет никаких "они". Здесь нет никакого "здесь", одно лишь "там". А ты пела: "Красавица и Чудовище! Ты хочешь быть Королем, я хочу быть Королевой. Мы будем на Троне, но лишь на миг". Я видел ВСЕ, но это было фальшивое ВСЕ. Я был ВСЕМ, фальшивым ВСЕМ. Я понял фальшивое ВСЕ, а это почти то же самое, что понять настоящее ВСЕ. Но одного я не понял и сейчас не понимаю: со дня моей смерти было много встреч, но я ни разу не встретил никого из тех, кто умер до меня. Такое ощущение, что я первый мертвец во Вселенной. Почему так? Где они? Соня А маленького советского космонавта мне пришлось потерять. Утрата. Еще одна утрата. Я вспоминаю его так же часто, как и себя, -- то есть почти никогда. Заблудился маленький мальчик. Дитя в белом скафандре в зыбучую ночь забрело. Бедный, бедный маленький мальчик! В тонкой плетеной корзинке несет он смуглый пирожок -- на крови, на крови младенца замешан был пирожок! И сам же младенец несет его в корзине своей -- сквозь темный лес, сквозь темный лес мальчик несет пирожок! О сияние силы рыцарей зла -- осыпалось, как хвоя с елей Шварцвальда, сияние силы рыцарей зла. Оплетены корнями сосен, укрыты мхом, спят они, как потухшие огоньки -- навеки, навеки потухли рыцари зла! Маленький мальчик несет пирожок. По темному лесу, по темному лесу, по темному лесу в легкой корзинке несет пирожок. О, блести, блести красотою своею, о смерть! О прекрасный блеск смерти, о прекрасный блеск смерти! Между живыми и мертвыми нет особых различий. Прошлое и будущее -- одно, так как все мы в будущем станем прошлым. Жизнь живых делится на сон и бодрствование, причем большинство отчего-то больше времени уделяет бодрствованию. Меня все занимал вопрос: после своей смерти сплю ли я иногда, или же только посмертно бодрствую, или же только посмертно сплю? Последнее маловероятно -- смерть не похожа на сон. Но... Накопив некоторый опыт по части того, как быть мертвецом, я понял наконец, насколько важно в нужный момент притвориться спящим! Детский трюк, простейшая элементарная отмычка, но без нее не проникнуть в заповедные области смерти. Путь в рай прост, как хлеб с маслом. Смерть -- это бесконечная и совершенно прямая дорога, иной раз она проходит через области отдаленно-суетливые, где можно увязнуть в бурных событиях, настолько непонятных и излишних, что потом нет сил даже на смех. Как-то раз я был втянут в подобный переплет, но затем прикинулся, что вдруг задремал. Я изобразил себя затуманившимся, безоружным, потерявшим способность замечать происходящее -- дескать, сплю, сплю как живой, беспечно раскинувшись там, где настиг меня сон, уткнувшись, как котенок, в молочное забвение. Видно, сну подобает честь, и бог сна в почете. Меня тут же извлекли из несносных миров и осыпали милостями. Честно говоря, я удостоился почестей совершенно незаслуженных, и они каскадами ниспадали на меня, не зная никакой меры. Мне напомнили, что я -- королевской крови, и тут же меня венчали на царство: мир стал мягким и эластичным, дабы вместить мои помпезные церемонии, мои фейерверки, мои балы, мои купания, моих нимф, мои парки, гроты, павильоны, моих наложниц, мои армии, мои знамена, мои гардеробы, моих белошвеек... Затем меня облекли в папский сан: к моим туфлям припадали черные монахи, белокурые девочки и негры. Помню свои атласные белые перчатки, на которых золотой нитью и жемчугами вышита была схема Голгофы: голова Адама, на ней три креста, центральный укреплен копьем. Мне сообщили, что я -- гений, и поднесли мне в дар все вокзальные циферблаты, все шахматные доски, все шлагбаумы и всех зебр мира. Меня поставили в известность, что я -- святой, и я стал освещать все вокруг сверканием своего золотого нимба. Мне вернули мое личное тело, но на ладонях были стигматы, из которых непрестанно сочился благовонный елей. Мой нимб не только источал свет, он был также отличным оружием: его края были необычайно остры, и я, весело подпрыгивая и вращаясь, словно топор, прорубал себе дорогу в любом направлении. Мне сказали, что я -- бог, но я не поверил. Узрев мое сомнение, все вокруг наполнилось смехом -- веселым, брызжущим смехом великодушия и щедрости. Меня любезно пригласили вращать мирами и быть всем. Я был луной, приливом, стрелками на часах, был мужским членом, входящим в женский половой орган, был женским половым органом, принимающим в себя мужской член, был самим инстинктом размножения, наращивающим свою мощь весной, был солнцем, был духом, который развлекает детей сновидениями, был снегопадом, был четырьмя временами года. А ты пела: "Как, ты никогда не слышал об этом? Подойди ближе. Прикоснись ко мне. Пришло время попробовать..." Анастасия Аттракционы будущего состоят из "возможностей". Некоторые из этих "возможностей" я испробовал, другие нет. Как-то раз, например, я был персонажем американского фильма -- плоской тенью, скользящей по белому экрану. Я бежал, стрелял, вскрывал письма, но боковым зрением все время наблюдал зрительный зал небольшого летнего открытого кинотеатра где-то в Греции или в Крыму, и людей, сидящих на старых скамейках, чьи лица были обращены к экрану. В их зрачках и стеклах очков, как в битых зеркалах, отражались фрагменты экрана. Мелькал и я. Изможденный гангстер, спасающийся от погони, я стоял на пожарной лестнице кирпичного дома. Мое лицо явилось на экране крупным планом -- черно-белое, с впалыми щеками и глубокими морщинами. Лента была старая, мой образ был словно из песка или из пепла. Подо мною уже мелькали полицейские фуражки, похожие по форме на черные короны или терновые венцы. Я видел их внизу сквозь решетчатые ступени со следами белого птичьего помета. И в то же время прямо передо мной был зрительный зал. Я посмотрел на зрителей, прямо на них, я посмотрел на них со своего экрана. И взглядом я дал им понять, что я вижу их. Минуты шли, а мое лицо все таращилось на них, бесстыдно, внимательно, невозможно -- я наблюдал, как до их сознания постепенно доходит неладное, как в лицах вызревает мистический ужас. Я вдохнул запахи их вечера -- аромат цветущих акаций, запах болотца и близкого моря. Отчего-то все это доставило мне необычайное удовольствие -- тонкое, на гурманский вкус, как мне почудилось. Я стоял на верхней площадке небесной лестницы, я был началом и концом всего, и при этом скромно наслаждался простыми запахами чужого южного вечера, затерянного среди других вечеров Юдоли. Мне была дарована безграничная свобода перемещаться во времени. Я оказался внутри своего тела, бегущего по железнодорожному мосту, когда я был десятилетним мальчиком, одетым в оранжевое. Меня окружала тьма моих здоровых внутренностей. Я слышал над собой -- там, где на морских пейзажах изображают солнце, спрятавшееся за облаком, -- стук моего сердца, стук, учащенный, напряженный от быстрого бега. Мне захотелось взглянуть на мое сердце, которое я так любил и люблю до сих пор. Я посветил вверх своим нимбом, как комариным фонариком, -- сердце было огромно, и почему-то оно стучало в мешочке из грубой шерстяной ткани. Наверное, чтобы ему было тепло. Я вспомнил о сердце, которое я однажды видел в юдоли, -- оно не билось и тоже лежало в подобном мешочке. Мой брат как-то подарил этот мешочек моей маленькой сестре. Он также преподнес ей чью-то отсеченную руку, срезанную кисть. Так непринужденно, как протягивают через стол кисть винограда. В тот момент я впервые почувствовал вкус скорби. Сердце -- рука -- кисть. Две вещи являются тремя вещами. Потерянный предмет -- разновидность смерти. Потому что потерянный предмет становится словом, как и смерть, обреченная быть словом. В одной из Сокровищниц я снова увидел это сердце и эту руку -- они были оправлены в золотые скорлупы, усыпанные драгоценными камнями. Девочка (возможно, это была Китти, но я не разглядел лица), увенчанная короной с наклоненным набок жемчужным крестом, восседала на троне, сжимая сердце из сокровищницы в одной ладони, как державу, а отсеченную руку -- в другой, как скипетр. После этого я сумел вспомнить шум дождя. Затем я сам стал сокровищем -- бесплотным центром белой, необъятной залы, где не было ничего, кроме особенного свежего воздуха. После этого во мне навсегда осталось открытым так называемое "белое окно". Оно всегда где-то сбоку, всегда открыто, за ним никогда нет ничего, кроме воздуха. В конечном счете это вентиляционное отверстие, нечто вроде жабр, без которых я задохнулся бы на безвоздушных вершинах рая. Таковы аттракционы будущего, таковы вагончики "возможностей". Смерть -- это бесконечная и совершенно прямая дорога, и по ней идут нескончаемые составы таких вагончиков. Выше была лишь тьма. Тьма, нареченная глуповатым именем Радость. Я нырял в нее, резвился в ней, я был ее купальщиком, ее пловцом... То я был один, то чувствовал недалеко от себя чьи-то огромные тела. "Кто здесь?" -- спросил я. В черничной темноте в ответ зажглись четыре пятна нежного, словно бы закатного света, и я увидел лица четырех Животных -- Кита, Слона, Носорога и Бегемота. Они висели передо мной -- живые, но неподвижные: лишь изредка помаргивали крошечные глазки на колоссальных лицах. Я спросил их: "Где Крокодил?" Они не ответили. Они были освещены мягко, но тщательно, вплоть до мельчайших морщинок, в глубине которых прятались синие тени. Большие животные -- аргументы Бога, некогда предъявленные незаслуженно страдающему Иову. Теперь они были предъявлены мне, который блаженствовал незаслуженно. Я был так высоко, или же так глубоко, что даже твой голос уже не долетал до меня. Я подумал о тебе и вернулся. Кэролайн Мне показалось, что я вернулся в свой труп. Я лежал на склоне, в жестком кустарнике. Надо мной было звездное небо. Я был одет во что-то тяжелое и плотное, вроде шубы. Мне показалось, на лбу лежит бумажная полоска с молитвой. Звезды погасли и снова зажглись -- я моргнул. Бумага вспорхнула со лба -- это был детский рисунок, неумело изображающий черную белку, сжимающую лапками изумруд. Рисунок был коряво подписан именем моей сестры. Я встал. Тело было твердым, бесчувственным, как дрова. Сердце в груди билось тихо, словно шепотом. Земля вокруг блестела от звездного света. Я пошел вниз. Я был одет Дедом Морозом -- так, как его обряжают в наших краях: черный тулуп, белые рукавицы, белая конусообразная шапка, изображающая снежный холмик, синие валенки до колен, к которым прикалывают бумажные ленты с желаниями. В левой руке я сжимал мешок с подарками. Не было только посоха. Возможно, я потерял его. Это одеяние подошло бы к зиме, но была жаркая летняя ночь, наполненная скрежетом цикад. Я шел большими, твердыми шагами. На валенках шелестели развевающиеся ленты, под ногами хрустела земля, усеянная пустыми панцирями улиток. Змея лежала под кустом, свернувшись кренделем, похожая в звездном свете на блестящую горку человеческих испражнений. Я подошел к железной калитке, открытой настежь. Блестели темные окна отчего дома. Я вошел. Пусто. Поднялся на второй этаж и вдруг увидел Китти -- она стояла в коридоре. Вид у нее был сомнамбулический, хотя в ту ночь не было луны. Ее маленькое, острое личико казалось злым, веселым и спящим одновременно. "Старый Холод!" -- крикнула она, увидев меня. На ней была только черная майка. Худые голые ноги, между которыми виден был половой орган маленькой девочки -- аккуратный, выпуклый, словно бы вылепленный для долгого бесстрастного созерцания, как сад камней. Я вынул из мешка одеяние Снежной Внучки и кинул ей. Она подпрыгнула от радости и надела белый тулупчик, белые варежки, белые валенки -- все белое, расшитое искрами. Я перевернул мешок и вывалил его содержимое на пол -- образовалась гора игрушек, причем все это были маленькие копии транспортных средств: самолетики, поезда, автомобильчики, ракеты, кареты, колесницы, линкоры, лодочки, дирижабли... Наверное, эта груда была яркой, но в темноте цвета были не видны -- только отблески. Похоже было на кучу убитых майских жуков, сверкающих в ночи своими хитиновыми покровами. Китти что-то крикнула и перепрыгнула через подарки. Я хотел найти отца, чтобы преклонить перед ним колени, как на картине Рембрандта "Возвращение блудного сына". Я взял Китти за руку, я хотел, чтобы мы оба упали на колени, -- Сын, одетый Дедом, и Дочь, одетая Внучкой, перед Отцом, который одет Отцом. Но его нигде не было видно. Все равно мы с Китти опустились на колени, а затем встали на четвереньки. Так, на четвереньках, стали перемещаться по дому. "Мы -- звери", -- сказала Китти. Ползли коридорами. Путь привел нас на кухню. Здесь ярко сияла стальная посуда, отражая свет звезд. На полу стояло блюдо с абрикосами и сыром. Мы подползли к нему, стали обнюхивать еду. Запахи охватили меня целиком: острый, сложный запах сыра, свежий и холодный запах абрикосов... -- Сыр, -- произнес я, словно называя кого-то по имени. Китти отчетливым шепотом рассказала мне, что Резерфорд, умирая в Лондоне, попросил принести ему сыру. "Никогда не любил сыр, а теперь вот захотелось..." -- сказал он. Съев ломтик, он промолвил: "Неприятный вкус. Я был прав, не любя его. Теперь я могу спокойно умереть". -- На самом деле сыр был вкусный, -- прибавила Китти. -- Просто Резерфорд умирал, и у него не было аппетита. -- Этому вас учат в школе? -- спросил я. -- В школе? Я не хожу в школу, -- ответила она. Раздался звук, как будто о стекло ударился шмель. Китти встала, взяла с кухонного стола нож и протянула его мне. Я отрезал кусочек сыра, снова обнюхал его. В ломтике была круглая дыра. С трудом удерживая тонкий и скользкий ломтик в руке, одетой в толстую рукавицу, я поднес его к глазу и, как в монокль или в круглое окно, взглянул на Китти, на кухню, на резкое звездное небо. Затем я поднес сыр ко рту и откусил... 14 Старик, почувствовав некоторое утомление, поднялся на второй этаж, чтобы немного отдохнуть в своей любимой комнате. Он неторопливо проходит по коридору между бледными лимонообразными лампочками в золотых веночках, нащупывая тайный ключ во внутреннем кармане жилета. Доносится шум сыпучих вод -- это Вольф принимает вечерний душ. Старик толкает последнюю дверь и дергает за шнурок выключателя. Небольшая комната без окон освещается тусклым светом пышно закутанной лампы. Невзрачный шорох сухих цветов -- они всюду, их множество, они огромными букетами стоят в углах, гирляндами вьются по стенам. Роскошные мумии букетов на глазах превращаются в пыль. Пучки иссохших трав, свисающие на нитях, выделяют стародавний зной. На темно-коричневой с позолотой стене, в обрамлении из цветов, висят несколько фотографий. Золотистые ленты свисают с витых рамок. Малыш Оле, с брезгливым видом рассматривающий громоздкий игрушечный паровоз. Вольфганг в день поступления в школу, в униформе с блестящими пуговицами, насупленно глядящий на шелковый флаг, который он держит в руках. Малютка Китти зимой, в канун Рождества, сидящая на резном высоком стуле с бахромой из потертых бархатных шариков. Она же, и тоже зимой, на фоне снежной горы, щурящаяся сквозь снег, застрявший в ресницах, с роскошными санками на кожаном ремешке. Здесь им обеспечен покой. Среди сухих цветов, превращающихся в прах с шелестом, с покорным лепетом, их лица кажутся насквозь пропитанными тем сиянием великого отдыха, какое лишь изредка можно заметить на лицах курортников, проводящих беспечные недели и месяцы на море. Такая свежесть еще бывает у львят, она встречается на лицах ледяных девочек, которых изготовляют к зимним праздникам. Вот Оле и Вольфганг за столиком уличного кафе. Видны липкие разводы на поверхности столика -- одна из кофейных чашечек у них опрокинулась. Пухлые ручонки Ольберт трогательно сложил на груди (наверное, паясничает). Кажется, он видит надвигающегося Танатоса и капризно предлагает ему повременить. Вот фотография в рамке, повитой скелетцами хризантем: семья на борту летнего парохода. Чопорный и хрупкий отец с косой коричневой тенью на лице, падающей от широкополой панамы. Его супруга, с белым зонтом в руках -- лицо молодое, насмешливое. Китти в купальном костюме, опоясанная надувным лебедем. Ольберт в глубокой прострации. Угрюмый Вольф с географическим атласом подмышкой. Все они сняты на фоне большого спасательного круга с крупно написанным названием парохода -- "Беттина". Солнце освещает их сверху и сбоку -- морское, увядшее, словно бы увиденное сквозь коричневое стекло пляжных очков. Старик медленно продвигается вдоль колышущихся стен, метелкой из мягких перьев стряхивая пыль с фотографий и ребристых ваз. По стариковской привычке он что-то бормочет: -- Надо сказать себе: прошлое есть прошлое. Оно не может быть настоящим -- просто-напросто не умеет. Его этому не научили. Не на-у-чи-ли. Старичок приближается к громоздкому предмету в глубине комнаты -- это что-то вроде большого игрушечного театра с тяжелым бархатным занавесом. Его крыша представляет из себя пыльный металлический органчик, над которым укреплена кубическая шкатулка из дубового дерева -- в ее стенках проделаны небольшие овальные окошки, на равном расстоянии друг от друга, откуда льются лучи белого пыльного света, напоминающего свет диапроектора в промежутках между кадрами. Всего пятнадцать окошек. Пятнадцать бледных лучей тянутся от шкатулки к памятным фотографиям на стенах, высвечивая лица умерших. Пятна света, ложащиеся на неподвижные лица, кажутся робкими, случайными, как дрожащие солнечные блики ранней весной. То высветят лицо кого-нибудь из умерших, то руку, сжимающую географический атлас, то пучок сухих цветов. Старик с помощью шнура поднимает занавес. Внутри -- нечто вроде искусственного грота, какие часто можно встретить в парках вельмож-затейников. Здесь находятся несколько стеклянных фигур в человеческий рост. Сделаны они также искусно и тою же рукой, что и Рой в гостиной. Приглядевшись, можно заметить, что их расположение напоминает фотографию на борту парохода: в центре господин в панаме, опирающийся на трость, рядом дама с зонтом. Пыльные, полупрозрачные Вольф, Ольберт и Китти. Поверхность стекла все еще пытается имитировать лед. Старичок обмахивает их своей метелкой, продолжая бормотать: -- Рой... рой призраков покушается на пустоту ваших мест. Как они меня порой раздражают! Крошка Китти, никак не припомню, где тебя похоронили -- да и стоит ли вспоминать, ведь твой живой отпечаток ежедневно маячит передо мной, окруженный обручами, зверьками и осколками граммофонных пластинок. Ты это или не ты, а, Китти? Моему голосу не проникнуть сквозь алмазный колпак. Даже если это действительно ты, уж лучше бы ты отправилась странствовать. Ведь смерть это дорога, сказал Ольберт. Малыш Оле! Есть, знаешь ли, пропасть -- бездонная пропасть, отделяющая Твиддлдума от его брата Твиддлди. Здесь, в этой кумирне, ты -- божок, но вообще-то ты всего лишь рассеянный труп. Весла Харона! Кривые весла Харона, изогнутые и переплетающиеся, наподобие пропеллера. Вольф! Вениамин, серый волк! Беги своей тропой! Беги же своей тропой! Елизавета, язвительная женщина! Ты никогда не показываешься, а дети здесь каждый день. Но ты всегда была умнее детей. Глупыши... Они застряли... Старик посмеивается, прикрывая рот ладонью. -- Простите уж мне этот смех. Я всегда был втайне смешлив, но правила приличия заставляли меня жестоко подавлять в себе эту склонность. И теперь невысмеянный смех непроизвольно поднимается со дна моей души. Но это не означает, что я утратил серьезность. Как бы тлетворно ни действовала бы на меня привиденческая возня в первом этаже, как бы ни мучили меня подозрения относительно ваших теней, маленькие обманщики, в душе моей не иссякнут источники печали. Дети, дети! Если какие-ни будь жестокие иконоборцы вдруг разрушат мой крошечный храм, я пущусь в путь, я предприму поиски, я соберу все по крупицам и восстановлю все заново, в надежде, что терпеливые боги когда-нибудь поступят так же и с нами. Этот мир -- мир богов, и из него нет выхода. Бегите же своими тропами! Напои ее тропами! Напои ее берлеевыми тропами! Старик нажимает на рычажок: в глубине театрика оживает невидимый механизм, что-то щелкает, стеклянные фигуры начинают перемещаться на небольших бронзовых подставках -- в полу проделаны своего рода каналы, сплетающиеся в узор, по которым ездят стальные штыри, несущие на себе металлические коврики с возвышающимися на них истуканчиками. Траектория их взаимных перемещений напоминает крендель. Их скольжение сопровождается звоном колокольчиков, вызванивающих мелодию песенки "Я обрызгана оранжевым соком". Когда-то, когда старик был еще молод, была в моде эта игривая датская песенка: Юкки Двенадцатиглазый продал королевство, Продал королевство за один острый нож... Некоторое время старичок наблюдает плавный ход этих якобы ледяных фигур, чем-то напоминающий менуэт, -- медленно сходятся и расходятся полупрозрачные тела, как огромные сосульки, потерявшие способность к таянию и назначенные быть деталями в молитвенной машине. Затем он нажимает еще один рычажок -- дно грота слегка раздвигается, так что становится виден сам механизм -- несложный, но прекрасный: большая стальная спираль, раскручивающаяся и затем сжимающаяся напряженными судорожными толчками, массивный медный валик, сонно вращающийся увалень, чье добродушное отполированное тело усеяно мельчайшими зубчиками. Отшлифованные до тусклого блеска молоточки, сонливо вздымающиеся по очереди из-под вращающегося цилиндрического валика, поднимающиеся несколько устало, но в то же время бодро и легко, как люди на борту корабля, уронившие голову на грудь в надежде подремать или же в отчаянии, но время от времени вскидывающие их, чтобы посмотреть, не близко ли земля. Вскинувшись, эти головы теряют надежду на несколько секунд и падают восвояси, задевая при падении тот или иной колокольчик -- отряды этих колокольчиков, как отряды приютских девочек в медных платьях, исполняющие под надзором воспитателей свои короткие песни голосками то плаксивыми, то радостными. Спроси девчонку, где тропа В усадьбу "Горькая Пчела". Поцелуи и черепахи, а также молнии над болотами -- Это и есть то, что называется "любовь". Намеки, когда-то непристойные, давно стали непонятны. Старик завороженно созерцает безмятежную работу механизма. Отличный, чистый блеск металлов, осенние оттенки сдержанного сияния -- от платинового до многочисленных сортов меди. Из овальных отверстий в стенах грота, которые деликатно спрятаны под украшениями, источаются прозрачные светлые струйки смазочной жидкости -- легчайший и нежный внутренний сок механизма, позволяющий ему работать легко, без скрежета и страданий. Все детали остаются свежими и неизношенными благодаря этому заботливому омовению. Старик протягивает руку к одному из отверстий, смачивает кончики пальцев в подтеках технического нектара. Приближает увлажненные пальцы к носу, нюхает. Масло. Тончайшее, ароматное масло. Пахнет елеем, как в древних греческих церквях. Запах милосердия, запах помилования. Он вызывает в памяти священное греческое слово "элейссон". Долгожданное смягчение. Старик приближает руку к губам, осторожно облизывает сморщенную подушечку одного из своих пальцев -- он словно бы коснулся языком старых бумаг, на которых остался свежий след меда. -- Летом, когда мы стояли на палубе "Беттины", под нашими ногами тоже работал механизм. Более тяжеловесная и сильная машина -- валы и поршни парохода. Произнеся эту фразу, старик замирает, прислушиваясь. Слышно, что снаружи идет дождь, словно бы подражая циркулированию прозрачного сока в простом механизме, подражая старческим слезам, некстати увлажнившим лицо, которое все еще хранит выцветшую, но благородную печать сарказма. 15 Сильный дождь за окном узкой, уютной комнаты. Ветхий обитатель этой изящно обставленной спаленки лежит в постели и читает перед сном. Наконец ("Пора спать!" -- наставительно замечает он себе) лампочка гаснет, и за прояснившимися стеклами начинает медленно проступать тусклый и мокрый сад. Влажный снотворный шелест царствует в полумраке, но к нему присоединяется металлическое постукивание. О, да это вязальные спицы! Какая-то старушка уже успела пристроиться в углу и проворно вяжет. Два круглых зеркальца на ее лице отражают оконный переплет и серебристые воды, заливающие сад. -- Вязание и вода! -- громко произносит старик. -- Здравствуй же, Елизавета! -- Здравствуй и ты, -- отвечает старушка. -- Что читают нынче перед сном? Она указывает спицей на книгу на ночном столике. -- Это Диккенс. "Тяжелые времена". -- Разве времена нынче тяжелые? Скорее, я бы сказала, легчайшие, невесомые. Как пух. -- Давно не видел тебя, дорогая. Ты превосходно выглядишь. -- Спасибо. Ты тоже свеж. -- Да, ты совсем не изменилась, только что это на тебе за нелепый чепец? Такие, кажется, носили только в прошлом веке. Когда мы жили с то- ] бой вместе, ты никогда не одевала ничего подобного. -- Действительно, при жизни я не носила чепцов. Но я считаю, что если уж ты умер, бессмысленно цепляться за старые привычки. -- Надо полагать, ты намекаешь на наших детей, на Вольфа, Ольберта и Китти. Я тоже осуждаю их консерватизм. Их режим дня после смерти не претерпел изменений. Впрочем... Сегодня Ольберт прочел нам любопытное повествование о своих посмертных приключениях. Уж не знаю, писательская ли совесть или же писательское бесстыдство побудили его к откровенности. Во второй части он подробно описал то, что русские ортодоксы называли "мытарствами души". Должен признаться, я слушал с интересом. Писатель есть писатель -- все, что происходит с ним, становится материалом для литературы, даже если это собственная смерть. Я уважаю эту позицию -- она профессиональна. Он посвятил эти заметки своим друзьям -- я, знаешь ли, раньше с некоторым неудовольствием косился на всю эту компанию, на всю эту золотую молодежь, с которой он свел дружбу еще в школе, на всех этих Сейчи, Устлеров, Кориных, Бимерзонов... Эта Тереза, этот Зео... Сколько неприятностей и волнений доставили они нам своими безрассудными шалостями, своими проделками! Человек пятнадцать молоденьких шалопаев -- девчонок и мальчишек -- об их дерзостях ходили легенды! Но они были детьми из самых привилегированных семейств, и все смотрели на их выходки сквозь пальцы. В городе их называли "золотоглазыми" из-за дурацкой манеры носить очки в золотой оправе. Кажется, это придумал Бимерзон. Но, видно, они все же были хорошими друзьями, раз Оле вспоминает о них даже после смерти. В молодости мы с тобой тоже не были кенгурятами. А уж друзья наши... -- Я помню. -- В конечном счете Оле стал обычным "голодным духом". Он попал на приманку -- вернулся, привлеченный всего лишь запахом сыра. На мой вкус, вторая часть повести Ольберта слишком цветаста. В первой части он, возможно, более честен. Не знаю, конечно, но я всегда подозревал, что жизнь мертвеца однообразна, как тиканье часов. Считается, что после смерти у людей отнимают время. Подозреваю, что отнимают, напротив, пространство, оставляя только неразбавленное, чистое время. Впрочем, тебе виднее. -- Никто ни у кого ничего не отнимает. Глупость отнять невозможно, -- провозглашает старуха, наставительно ударив толстым концом спицы по синему пуфу. -- Что же касается литературных произведений Ольберта, я читала только одно. Оно называлось "Чадолюбивый убийца" -- что-то о римском офицере, вынужденном участвовать в избиении младенцев по приказу Ирода. Этот римлянин очень любил детей. Мучимый совестью, он поставил перед собой задачу произвести на свет столько детей, сколько было загублено им во время избиения. В основном Оле описывал бесчисленные зачатия. Тогда я сказала ему: "Неплохо, но недостает свежести. Для чего писать, если нельзя обеспечить хотя бы краткий освежающий эффект?" Да и сейчас... Что он, вообще-то говоря, может знать о смерти? Думаю, что и его последнее произведение -- не более чем литература. Если он и описывает какой-то реальный опыт, то скорее всего имеется в виду просто галлюциноз. "Смерть" для Ольберта -- всего лишь эвфемизм. Тем более, что он... -- Ладно, хватит об Ольберте! Неужели у нас нет других тем для беседы, мы ведь так давно не видели друг друга? Лучше скажи мне, дорогая, почему ты ни разу не навестила меня за все эти долгие, долгие годы? -- "Эти долгие, долгие годы". Ужасно звучит, как нытье шарманки. Подайте нам монетку. -- Ты, как прежде, язвительна, моя Беттина. Мы ведь выбрали тот пароход из-за его имени. Из-за твоего имени. Мысленно разбивая о его борт бутылку шампанского, я цитировал английскую загадку о Бетси, Лиззи и Бесс, которые ходили с корзинками в лес. Собранные ими грибы не были разделены на три порции. Ты сказала, что после смерти не стоит цепляться за старые привычки. И все же я благодарен тебе за то, что ты осталась такой же, как была, той самой едкой Елизаветой по прозвищу Кислота, какой была еще в школьные годы. Помнишь, твое детское прозвище -- Кислота? Я рад, что ты не луч и не парящая вуаль. Беседуя с лучом, я вряд ли смог бы выговорить имена "Бетси", "Лиззи" и "Бесс". Эти имена были бы съедены светом вместе с корзинами, их снесло бы в миры, где не найти ни тропинки, ни грибка. Я счастлив, что ты ограничила свои превращения чепцом. -- Говоря о чудовищной власти привычек, я имела в виду вовсе не Вольфа, Ольберта и Китти. Они... -- Оставим их! Вспомним лучше молодость, наши путешествия... Нам дарили цветы на причалах. Из окон поезда мы любовались фейерверками... -- Я скорее намекала на тебя, ведь ты невольно переносишь на других те недостатки, которым сам подвержен. Например, ты... -- Ах, да. У меня вообще много недостатков. Я надеюсь, наш разговор не перейдет в тривиальное супружеское брюзжание? -- Я отнюдь не собираюсь упрекать тебя в чем-либо. Тебе самому, видимо, хотелось бы, чтобы наш разговор стал чем-то привычным, вроде препирательства двух старых супругов. Старик вскакивает с кровати и начинает раздраженно расхаживать по комнате. На нем шелковая пижама, расшитая серебристыми водорослями, которые слегка мерцают в темноте. -- Кажется, я больше похож на привидение, чем ты? -- весело спрашивает он. Однако старуха строго стучит спицами. -- Привидение? Может быть, ты меня считаешь привидением? -- Я пошутил. Вовсе не хотел тебя задеть. Но, согласись, привидением считается особа, которая после своей смерти является кому-либо из живых в неурочное время, то есть после полуночи. Так ты и поступаешь, Елизавета. -- Глупости. Я всегда считала и продолжаю считать, что быть призраком -- величайшая пошлость. -- Да, но ты появилась здесь только после двенадцати, да и то лишь тогда, когда я выключил свет. -- Ошибочка! Я сидела здесь и раньше и мирно вязала. Ты просто не замечал меня. Точнее, делал вид, что не замечаешь. Ты до такой степени усовершенствовал свой самообман, что тебе легко было убедить себя в том, что комната пуста. Но я не закончила относительно привычек и недостатков... -- О, твой педантизм! Твоя аптекарская страсть к последовательному размещению слов! Ты по-прежнему держишь при себе драгоценный пинцет, которым когда-то расправляла волокна моей души! -- Так вот, мы говорили о самообмане... -- Я действительно поддаюсь наивному самообману, поддерживая беседу с тобой. На самом деле ты ведь молчишь -- я сам говорю за тебя. В этой наивности есть, конечно, некоторая доля артистизма. "Я тоже художник!" -- как-то раз сгоряча воскликнул Микеланджело. Я разыгрываю партии двух собеседников, имитирую оживленный спор. Согласись, для этого требуется известная изощренность. Впрочем, шизофрения -- величайшая искусница. К тому же -- длительное одиночество. Я ведь вдовец, дети мои умерли, я давно не выходил из дома. Все сижу здесь один, забившись в собственную скорлупу. Что же касается умерших, то я давно наблюдаю за этим народцем и неплохо изучил их повадки. Они не умеют воспринимать слова и звуки из мира живых. С ними невозможно беседовать -- они общаются только друг с другом. Поэтому ты, бедная Лиза, самый бессловесный из призраков, который мне когда-либо приходилось видеть. -- Вот как? -- Да, но я согласен продлить этот хрупкий самообман, поскольку бывают ведь милосердные иллюзии. -- Ты так любезен! -- К чему эта ирония, Елизавета? -- А что мне еще остается? Если верить тебе, ты сам иронизируешь над собой. Только все это глупости. Не приходило ли тебе в голову... -- Лиза, давай вспомним времена нашего знакомства. Как написал Данте: Мне было восемь, Биче девять лет, Когда у Портинари мы впервые... С ней встретились... -- ...что дело, собственно, обстоит как раз наоборот? -- Вспоминаешь ли ты старика Портинари? Как он раскачивался под потолком в своем лоснящемся халате, с толпой попугайчиков на плечах! Как он пил залпом горячее молоко! Как он надевал на лоб зеленый козырек, бросавший мертвенную тень на его пухлые щеки? А помнишь ли, как, указав на большой пыльный кактус... -- Неужели ты до сих пор не понял, что и Вольф, и... -- ...он предложил нам взять конфеты, привязанные к шипам. А когда мы укололись, он так обрадовался, что обрызгал мелкой слюной всю комнату... -- ...и Ольберт, и Китти, и герцог... -- И стоял прекрасный летний день, и солнце вдруг хлынуло пыльными потоками в гигантские окна, и стариковский особняк утопал в цветущем жасмине... а за окном молились спортсмены, обнимая на прощанье своих грубых дам... -- ...и сегодняшние гости... -- А музыка, медленно плывущая в сонном небе сиесты? И чьи-то крики: "Старикан! Старикан!" И та музыка, плывущая сквозь сиесту... -- ...и все те люди, которых ты называл мертвецами... -- Подожди! Остановись на минуту. Припомни хотя бы ту сладкую музыку сиесты! -- ...все эти люди на самом деле отнюдь не мертвецы, а просто-напросто живые. -- Однако... Я видел: сквозь них просвечивало. Сквозь них проступала сиеста! -- Просвечивало сквозь них только потому, что зрение твое с некоторых пор изменилось. -- Не надо уже об этом, Давай прекратим этот разговор. -- ...и не только зрение, но и сам ты... -- Неужели нам нечем заняться? Хочешь, я тебя поцелую? -- И сам ты уже не тот, каким был... -- Прекрати! Меня сейчас стошнит! -- Пойми же, наконец, что ты... -- Остановись! -- Пойми же, наконец, что ты давно... -- Нет! Молчи, Лизонька, молчи! -- Пойми же, наконец, что ты давно умер, дорогой. 16 Утро. Прекрасное утро. По дому, вместе с посвистыванием птиц из раскрытого, сверкающего (после ночного дождя) сада, разносится сладкий граммофонный голосок. Это Китти снова с раннего утра крутит и крутит заезженную русскую пластинку. Ольберт, проходя через столовую, тихо подпевает. Он, видимо, только что проснулся, на нем пижама. Тяжело дыша, со свистом втягивая воздух, почесываясь и шаркая, он проходит в гостиную и долго стоит в дверях, оглядывая изгаженный ковер, разбитые бокалы, опрокинутые кресла. Затем он медленно продвигается среди всего этого, иногда поднимает и изумленно рассматривает тот или иной предмет: чей-то хлыст, ободок очков (их, видно, долго топтали ногами), невредимые женские часики на черном ремешке. Стеклянная дверь в сад, которая уже давно находится во власти сквозняка, толкает сервировочный столик на колесиках, и он послушно, через всю гостиную, катится к Ольберту, как бы предлагая ему последнее, что еще уцелело на его поверхности -- вазочку со сливами. Ольберт берет сливу и, чмокая, съедает, глядя в сад. Косточку он по рассеянности опускает в кармашек пижамы. -- Как бы она там не проросла, Ольберт, -- замечает из глубины комнаты старик, уже давно занявший свое место рядом со стеклянным Роем. Он, как всегда, одет с подчеркнутой аккуратностью, в сером респектабельном костюме. Ольберт ничего не слышит. Съев несколько слив, он уходит, видимо, для того, чтобы переодеться к завтраку. Через полчаса вся семья уже сидит за столом. Здесь же, конечно, и герцог. Вольф благоухает фиалкой. Даже он сегодня в хорошем настроении и рассказывает веселую историю про какого-то государственного изменника. Старичок сидит на своем месте во главе стола. Он натянуто улыбается, но не спешит притрагиваться к еде. Внимательно осматривает прозрачный и трепещущий, словно от страха, кусочек желе. Затем возвращает его обратно на тарелку. -- Пора, пора переходить на диетическое питание! -- бормочет старик. -- Диета! Строжайшая диета! Эти разносолы не доведут до добра! Ольберт и герцог обсуждают вчерашний вечер, вернее, с трудом припо-минают.отдельные его моменты, так как за ночь почти все вылетело у них из головы. Китти, вертясь, нетерпеливо расспрашивает их, она желает знать каждую подробность: сколько было гостей, как был одет каждый из них, из чего состояло угощение, какие реплики произносились во время чтения, и так далее. Ольберт, как всегда повязавшийся огромной салфеткой, тяжело пыхтит, пытаясь вспомнить хотя бы что-нибудь более определенное. Герцог потирает лоб тонкими изящными пальцами, словно это может прояснить его память. Старик не особенно прислушивается к их болтовне, но вдруг до него доносится возглас Китти: "Почему мы так давно не навещали папочку? Он, наверное, уже соскучился без нас". Старик замирает с куском бело-радужного желе на вилке. Он -- весь настороженность. Рука Китти указывает куда-то в раскрытые двери веранды, куда-то вверх, в безграничную даль, как будто она предлагает навестить папочку непосредственно в небесах. Однако при более внимательном рассмотрении можно заметить, что ее палец направлен туда, где над пышной, слегка размытой зеленью сада виден крутой гребень холма. -- Вряд ли он успел соскучиться, Китти, -- говорит Вольф. -- Мы были там не так уж давно. К тому же его могила расположена в таком месте, откуда виден весь наш дом и сад. Таким образом, он может всегда наблюдать за нами. Но, если тебе хочется, мы пойдем туда сегодня вечером, когда я вернусь с работы, поскольку тебе и Ольберту полезно будет прогуляться в гору. Впрочем, ты вроде бы хотела в зоопарк. Старик откладывает вилку и встает. Выходит на веранду и некоторое время напряженно всматривается в темную неподвижную точку на вершине холма. За его спиной в столовой снова слышен оживленный разговор, но смысл слов уже почти не доходит до него. Кажется, беседа идет на незнакомом языке. Ему удается разобрать одно лишь, особенно громкое, восклицание: -- Уф, Тадеуш Майский! У, лисятник Санского! Старик брезгливо пожимает плечами и перестает прислушиваться к их болтовне, которая стала нечленораздельной. Посмеиваясь и тряся головой, он надевает легкую соломенную шляпу, берет трость, перекидывает через руку светлый плащ. -- Я иду на прогулку. Рой, -- обращается он к стеклянной собаке. -- Ты, может быть, составишь мне компанию? Я, собственно, направляюсь на любопытную экскурсию. Хочу совершить осмотр собственной могилы. Как тебе это нравится, а, Рой? Легкой походкой он выходит из дома и идет через сад, помахивая тростью. Выходит на сонную улицу, где ноги глубоко увязают в мягкой пыли. Прямо посреди улицы кто-то оставил одинокий стул. Старичок направляется к этому стулу и вдруг пинает его ногой с такой силой, что стул отлетает на несколько метров и ударяется о дощатую стену какого-то сарая. Отзвук грохота на некоторое время повисает в тишине, но на улице по-прежнему не видно ни души. Слышна только Киттина пластинка, разносящая шероховатый вращающийся тенор. Если кто и выглянет из окон дремотных пыльных вилл, то не увидит никого, кроме элегантного старика, быстро поднимающегося в гору. Последние дома остались позади. Теперь его окружают только коричневые, умерщвленные зноем кустарники, которые тянутся по склону холма длинными унылыми полосками. Хрупкий стрекот слышится из бесцветных благоухающих трав. Эти лекарственные запахи напоминают об укромной кумирне, спрятанной в глубине оставленного дома. Он оборачивается. Пейзаж кажется наполовину засосанным в ракушку улитки. Где-то очень далеко, в центре игрушечной спирали, виднеются раскрытые железные ворота, за ними мутная зелень сада и почти совершенно растаявшие очертания дома. Оказывается, он удалился уже на значительное расстояние. Однако, прежде чем уйти, надо было, пожалуй, навестить комнатушку, наполненную сухими цветами, и попрощаться с бедняжками. Но тут же он хлопает себя по лбу. -- Ах, да... Теперь они не более чем стекляшки. Те, чьи образы они бережно представляли, оказывается, вовсе не нуждались в представительстве. Но все равно, не мешало бы пройтись напоследок по дому, по Дому Сухих Цветов. Заглянуть во все комнаты. В комнату Ольберта, где на храмоподобных письменных столах и шатких конторках возвышаются громоздкие пишущие машинки. В комнату Китти, где игрушки образуют целые наслоения, где с утра поет граммофон, где на специальной полочке стоят две священные склянки с заспиртованными рукой и сердцем директора театра, трогательно прикрытые ковриками, вышитыми с детской небрежной тщательностью. В комнату Вольфа, где пахнет химией и фиалкой, а на пустом пространстве стола разложены в идеальном порядке блестящие инструменты. Известно ведь, что перед отъездом следует пройти через все комнаты, -- замечает старик. -- Перед отъездом? Ах, да!.. (Второй раз за эту минуту протяжное рассеянное восклицание.) Впрочем, мне надо сделать крюк, то есть... Я имею в виду совершить движение по полуспирали -- тогда я попаду вон туда и окажусь прямо над домом. И старичок, все еще что-то бормоча, продолжает свой путь. Несмотря на то, что ему приходится взбираться в гору, он испытывает удовольствие от прогулки. Воздух почти холодный, несмотря на огромное солнце. Ему кажется, что он идет неторопливо, но всякий раз -- стоит ему только оглянуться -- он убеждается, что преодолел большое расстояние. Наконец впереди, на конце гребня, он видит темный прямоугольник, отчетливый на фоне неба. Старик не сомневается, что преодолеет оставшееся расстояние с божественной легкостью. И действительно, несколько шагов -- и он уже подходит к небольшому надгробному памятнику. Он видит перед собой на песке легкую тень тонкого маленького господина с тросточкой. Эта тень впитывает в себя отдельные песчинки, клочки пожухшей травы, полураздавленные ракушки улиток. Тень падает даже на памятник и косо скользит по мрамору. Еще минуту назад его бы обрадовала эта тень в качестве доказательства собственной осязаемости, как обрадовал его отброшенный стул, но что значит этот воздушный отпечаток по сравнению с именем, выбитым на мраморной доске? Он читает свое собственное имя, дату рождения, дату смерти. Позолота скромно прячется в глубине букв. Его взгляд опускается ниже, словно ожидая обнаружить примечания, комментарии. Но ниже только прожилки мрамора, и он рассеянно перебирает их взглядом, пытаясь превратить их в письменные знаки. Теплый мрамор похож на кожу, густо усыпанную веснушками. Пятна не выдают секретов. Хотя секреты и производят пятна. -- Уп-уп, Тадеуш Манский! Уп-уп, лисятник Санского! -- задумчиво повторяет старичок случайно услышанную фразу, постукивая концом трости по надгробию. Отсюда, с обрыва, действительно открывается превосходный вид. Дом и сад видны как на ладони. Видно, как Вольф в синем пальто медленно идет по дорожке, направляясь к автомобилю. Ольберт спит в кресле на веранде, подставив лицо лучам солнца. Китти и герцог играют в крокет на небольшой площадке. Герцог согнулся вдвое и, расставив тонкие ноги в белых брюках, размахивает молотком. Он как будто превратился в часы с маятником. Кажется, так никогда и не осмелится ударить по мячу. Китти бежит за укатившимся мячиком, подбирает его, останавливается и смотрит вверх, на гребень холма. Она очень похорошела за последние сорок дней -- в этом возрасте все происходит быстро. Грядущая девическая невинность скоро сотрет с ее лица память о преступлениях детства. Старик ясно представляет себе, что она сейчас видит: нависающий над садом холм, крошечный квадратик надгробия и рядом с ним силуэт человека с тросточкой. Он поднимает руку и медленно машет ей, как пассажир с борта отходящего парохода. Китти засовывает подмышку крокетный молоток и машет в ответ рукой с зажатым в ней мячиком. Кому? Одинокой могиле? Прогуливающемуся незнакомцу? Старичок уже не думает об этом. Он поворачивается спиной к обрыву и дому. Он пустился в путь. Идет, размахивая тростью. На ходу, размышляя, опускает пальцы в жилетный карман. Вынимает банковскую карточку, задумчиво смотрит на два пересекающихся нимба на ее поверхности. Карта хозяина. Если счет не аннулирован, то денег хватит как минимум на полвечности. Тогда к его услугам транспорт и комфорт транспорта: ехать, лететь и плыть; поезда, автомобили, самолеты и корабли, горькое пиво, солнце, билеты, снова билеты, завтраки, обеды и ужины, окошки -- овальные, квадратные, с закругленными уголками, с зеленоватыми стеклами, шторки, столики, откидные. Легкие, откидные столики. Кресла, купе, каюты, кабины... Если же счет аннулирован, тогда предстоит пеший ход, легкий откидной пеший ход. Пустыни, и паперти, и сон в садах, и постепенно нарастающая святость, и комфорт постепенно нарастающей святости. Старичок идет быстрее. Он бодр. Быстрее. Постепенно ему становится виден край другого плато, от которого он отделен расщелиной. Виден склон, песчаный косогор, сосны, корни сосен. Все видно отчетливо. Необычная ясность. Все словно бы залито стеклом. Более нет никакой расплывчатости, никакого расплывания. Ясно виден дровосек, только что подрубивший своим топором ствол дерева, превращенного некогда в тотемный столб. Руки язычников вырубили на этом стволе череду нанизанных друг на друга -- грубые деревянные лица, снабженные незамысловатыми признаками зверей и божков. При падении этот столб проломил крышу дачной веранды -- витражи веранды частично разбились и пестрыми осколками лежат в траве. С другой стороны дача срезана наполовину как будто ножом -- так называемый демонстрационный срез, позволяющий видеть внутренность комнаты: срез проходит через буфет, он отхватил край стола, даже крошечный краешек подошвы ботинка девочки, которая лежала на софе. Это не Китти, другая девочка лежит на софе. Можно видеть подробно цветы и ягоды, изображенные на темной ткани ее платья. Срез -- как будто здесь скользнула алмазная гильотина -- отхватил даже кусочек стеклянной вазочки с вареньем, которая стоит в буфете. И теперь малиновое варенье медленно стекает по матовому срезу стекла вазочки, по светлому срезу древесины буфета, стекает, сверкая своими яркими бугорками, полупрозрачными, сквозь красноту которых проступают бесчисленные белесые малиновые косточки, которые так часто застревают -- и надолго! -- между зубов любителей малины. Дровосек явно приготовился позавтракать. На свежий пень, оставшийся от срубленного тотемного столба, он постелил белую бумагу, а на бумагу положил кусок черного хлеба, щедро смазанного творогом. Пока что он еще не приступил к еде, а только наклонил к краюхе свое лицо и жадно -- видимо, предвкушая трапезу, -- принюхивается к запахам хлеба и творога, к которым присоединился также острый запах только что обнажившейся древесины. Еще одна девочка -- немного постарше, чем та, что лежит на софе, -- смотрит на дровосека из окна следующей дачи, чья бревенчатая стена, украшенная деревянными резными коронами, виднеется между двух огромных елей. Видно, что эта девочка долго болела, но теперь пришло время выздоровления - впервые за долгое время на ее лице появился румянец, а глаза заблестели блеском приближающегося здоровья. Все это очень ясно стapичку. -- Я, правда, не вижу бобров, которых обещал мне Ольберт, - замечает старик. - Видно, мой сынок-дружок шел сквозь влагу, мне же, отцу причитаются ясность и сухие тропы. Что ж, отлично. Здравствуй же ясность. Здравствуйте, сухие тропы. 1984 (редакция -- ноябрь 1995) II Холод и вещи На дощатом полу веранды, среди рассыпавшихся цветов, нашли только ленточку и маленький ледяной крестик, который через несколько минут растаял. "Пол-яблочка "

Пассо и детриумфация

Знак

История потерянного зеркальца

История потерянного крестика

История потерянной куклы

Лед в снегу

Как можно сомневаться в сочетаньях Печальных ветхих слов, не ведающих бедствий? Как можно апатично и бессильно Взирать на черных стекол отраженье? Лишь утереть нахлынувшие слезы Платочком кружевным -- потом его отбросить, Идти, упиться снежными садами -- Пространств необозримых простота, Простор и холод. Полные снежинок Над нами тихо дремлют небеса... Все успокоится... Так мирно, мирно Снисходит с райских высей эта мякоть Пушисто-хрупких невесомых тел... Не надо больше плакать. Обещаешь? Да, обещаю. Только здесь, тихонько, В заснеженных домах вязать и брякать Изогнутыми спицами. Писать Романы длинные без четких содержаний С плавнотекущим медленным сюжетом, Что строится из полувнятных фраз, Из увядающих и вязких предложений, Из разговоров о еде, о свете, О смене дней, о завтрашней погоде... Все кончилось. Не будет больше боли. Ты обещаешь? Да, я обещаю. Но только ты, веселый как младенец, Напитанный подсахаренной кашей, Из мячиков своих, из медвежат, Из плюшевого вздора развлечений, Из колпачков, утят, магнитов, лодок, Из детских мирно преющих вещей, Что были так когда-то мной любимы, Что долго так в душе моей хранились, Оставив там пустующие лунки, Прорытые глубокие проходы И норы тайные, куда не заглянуть, Где, может быть, и до сих пор таятся Какие-то жильцы, неведомые нам, Ослепшие от тамошнего мрака, Смеющиеся там каким-то общим шуткам -- Нам этих шуток странных не понять, И никогда нам не смеяться вместе С жильцами наших душ. Никогда Нам не взглянуть в их маленькие лица, Не видеть их блуждающих улыбок, Не лицезреть дрожащих детских щечек С пылающим невинностью румянцем... Из этого всего сложи надгробье Ты над моей заснеженной могилой, Где я покамест сплю. Покамест Еще рождаются все новые миры, Кишащие весельем содроганья -- Огромные пустующие вазы, Где никогда не будут гнить цветы, Где никогда уже цветов не будет. Творцы миров -- загадочные боги, Их множество и так они слабы, Что лишь едят и мыслят... Ты накорми их, деточка, не то... Когда голодные, они творят сильнее, И лучезарнее плодящихся небес Слои растущие -- Господств, Утрат, Вращений, Престолов, Царств и Ангельских Пределов, Которые питаются их мыслью. Уж лучше пусть они уснут -- Наевшись, они спят обычно долго, Сложив свои светящиеся веки На брюшках тепленьких, как будто бы жуки Иль мыши робкие, ночующие в поле. Читал "Дюймовочку"? Ну вот, они такие... Потерянные... Углубленные... Согбенны... Сугубы... Сиротливы... Пассо и детриумфация Попытка классификации по принципу отношений с предметом Всякий человек, должно быть, обращая внимание на вещи, среди которых он находится, иногда задается вопросом о том, что они представляют сами по себе; в детстве он склонен наделять их некоторой долей одушевленности, признавая за ними неведомое внутреннее состояние, иногда статичное, а иногда и изменчивое, вплоть до ощущения враждебности или симпатии, исходящей от окружающих его предметов. У большинства людей это чувство впоследствии притупляется до такой степени, что, если они и способны, наблюдая какое-нибудь животное, внезапно поинтересоваться (даже испытать приступ острейшего интереса) "как оно думает?" или "как видит?", то уж во всяком случае никогда, в силу своего здравомыслия, не станут вопрошать подобным образом о состоянии какой-нибудь вещи. Еслинекий человек и задаст вопрос типа "Интересно, видят ли меня мои часы?" или "Любопытно бы знать, любит ли меня мое кресло так же, как я его?", то этот вопрос останется как для него самого, так и для окружающих просто странностью, проявлением чудачества, инфантильной мечтательности или артистизма, но никто -- покуда он в своем уме -- не станет всерьез размышлять над подобным вопросом, тем более уделять ему длительное время. Исключение составляет группа людей, вынужденная испытывать озабоченность о сущности предметов в силу собственной вовлеченности в тесные и неудобопонятные отношения с миром вещей. Эта группа разделяется на значительное число подгрупп, из числа которых мы выделим только несколько основных. Во-первых, есть люди, несущие на себе по каким-то необъяснимым причинам (возможно, вследствие некоего рока, проклятия или внутреннего устройства) бремя "ненависти вещей". Такой человек может быть чрезвычайно достойным и заслуживающим всяческого уважения, он может представлять из себя само обаяние, однако окружает его удручающая враждебность предметов. Проявления этой враждебности он встречает на каждом шагу, однако по большей части предпочитает не распространяться об этой стороне своей судьбы -- иногда эта особенность может казаться ему разоблачающим свидетельством собственной несостоятельности, в большинстве же случаев несчастный настолько адаптируется к этой атмосфере мелочного вредительства, что она начинает представляться ему нормальным положением дел, и он естественно и вполне неосознанно приходит к выводу, что вообще сущность вещей -- затаенное недоброжелательство. Если такой человек более или менее "пластичен", то он легко смиряется со своей судьбой, принимая на себя обозначения "невезучего", вообще "человека, с которым вечно случаются мелкие неприятности", и играет затем эту роль достойно и без особого напряжения, воспринимая данную черту как неотъемлемую и ценную часть своей личности, себя же -- как представителя определенного "типа", имеющего такое же право на существование, как и представители других "типов". Однако человек, склонный к болезненным фиксациям, переносит подобную предопределенность тяжелее, так как частная враждебность вещей кажется ему отражением внутренней драмы его собственного существа: он ищет внутри себя причины каждого укола, исходящего извне, -- больно ударившись об угол стола, он задумывается о неясности своей судьбы, извлекает на свет всю свою неудовлетворенность и опасения, а то и признает за этой "мелочью" роль символа, чье значение следует разгадать ценой долгих и безрадостных усилий. Вторую подгруппу составляют люди противоположной судьбы, которых можно было бы назвать "любимцами вещей". Представители этого типа не столь часто обращают внимание на вещи, поскольку вообще ненависть в большей степени требует какого-либо объяснения, нежели любовь. Эти же люди настолько окутаны любовью и благорасположенностью вещей, что в результате не только не замечают этой любви, но склонны плохо различать и сами вещи, ощущая вместо них -- вероятно -- лишь теплое и мерцающее марево, из глубин которого они, в меру своих способностей, могут черпать силы, эмоции, догадки и предчувствия, которые окружающие затем чаще всего относят за счет их личной интуиции. Впрочем, этот тип трудно поддается опознанию. Как уже было сказано, сами счастливцы обычно не замечают за собой бесценного дара, окружающие же могут лишь предполагать о нем. Литература (в соответствии со своим призванием) достаточно пристальное внимание уделила описанию подобных эффектов. Среди писате лей XX века искусными изобразителями этих двух противоположных типов судьбы могут быть признаны Кафка и Томас Манн. У Кафки враждебность вещей, просачивающаяся отовсюду, чувствуется, пожалуй, только в силу взвинченной заинтересованности, проявляемой к ним со стороны "одушевленных". Между этой нервной и опасливой заинтересованностью и вещами наблюдается разрыв, заполненный ледяным холодом. Особый, почти тошнотворный, драматизм эти отношения приобретают, когда речь идет о собственности -- персонаж льнет к вещи, считая ее "своей", то есть частью себя, однако вещь брезгливо и враждебно отстраняется, оставляя "хозяина" в омерзительном одиночестве. Вспоминается эпизод из знаменитого "Превращения" Кафки, где Грегор Замза, имеющий вид огромного насекомого, живет в комнате, наполненной вещами, которые служили ему еще в ту пору, когда он был человеком. Теперь он уже не может пользоваться этими вещами, они только мучают его, мешая его передвижению по комнате. Тем не менее он относится к ним с нежностью, продолжая считать их "своими", свидетелями, помнящими его прежним и, должно быть, узнающими его, прежнего Грегора Замзу, и в его новом нечеловеческом облике. Вещи, однако, покидают его -- их выносят из комнаты, и Замза остается совершенно один... В своей кульминации эта сцена достигает чудовищной трогательности: желая сохранить последний, оставшийся в комнате предмет (портрет некоей дамы), Замза повисает на стене, закрыв его своим телом. Впрочем, это не может ему помочь -- вещи испытывают к нему такое же отвращение, как и люди. Свойства Замзы таковы, что портрет дамы поступает с ним так же, как, вероятно, поступила бы и сама дама, -- Замзу покидают. Сам уже почти предмет, Замза лишается права пользования женственной податливостью своего имущества. Вещи не принадлежат вещам, поэтому труп не имеет собственности. Монстр -- это "живой труп", поэтому если у него и имеется какая-то собственность, то ее всегда отнимают. У Томаса Манна вещи также не выходят на первый план, довольствуясь ролью фона. Однако в его текстах имеет место эффект "лакающего окутывания", которое исходит со стороны описываемых мимоходом, неодушевленных предметов. Самый трагический сюжет у этого писателя неизменно предстает погруженным в "нежность вещей". Даже мрачные и печальные события настолько обильно "смазаны" этой нежностью, этим сверхбуржуазным эросом комфорта, что эффекты трагизма отчасти сходят на нет, как цветы зла, увядающие под заботливым и снисходительным светом комнатных ламп и вечерних торшеров. В этом обезболивании, видимо, и обретает свою цель деятельность того полубожественного духа, сочетающего в себе игривость с добросовестностью, которого Манн именует "духом повествования". Можно вспомнить хотя бы шезлонг Ганса Касторпа, в котором этот вымышленный пациент туберкулезного санатория, завернувшись в верблюжьи одеяла, возлежал на своем заснеженном балкончике. Или, обращаясь к повествованию автобиографического жанра, надо бы вспомнить эпизод из "Романа одного романа", где описывается пребывание автора в больнице и операция. Этот трудный и, без сомнения, опасный момент своей жизни Манн описывает в тонах непрекращающегося восторга. Восторг порождают разнообразные тумбочки, комфортабельные кресла и тому подобные предметы, излучающие надежность и дружескую заботу. Наконец, третью подгруппу, безусловно заслуживающую пристального внимания, составляют люди, не испытывающие на себе какого-либо повышенного или определенно окрашенного отношения со стороны вещей, но зато сами питающие глубокую и захватывающую "страсть к вещам". В этой подгруппе следовало бы выделить два типа. Первый из них я назвал бы "зафиксированным", второй же "расплывчатым". Принадлежащий к зафиксированному типу субъект, "оставленный наедине" с миром предметов, выбирает из всего этого огромного мира один объект или же один тип объектов, в жертву которому и приносит -- со свойственной ему пылкостью и фанатизмом -- свое обожание. Сюда относятся скупцы и стяжатели, вся страсть которых состоит в накапливании денег (поскольку деньги тоже -- вещи и к тому же знаки возможности всех остальных вещей). Сюда же относится и коллекционирование, особенно производимое фанатически. Эти страсти постоянно удерживают человеческое существо "лицом к лицу" с предметом, и к тому же представляют предмет в качестве "объекта страсти" -- а предмет, представленный таким образом, как подозревают, может внезапно "расколоться" на спонтанные проявления каких-то скрытых сторон своей "внутренней жизни". Впрочем, если считать предмет как таковой воплощением пассивности, местом если и не совсем мертвым, то во всяком случае абсолютно неспособным к какому бы то ни было самовыявлению, то следует, видимо, отнестись недоверчиво к любому приоткрыванию внутренних свойств предмета, пусть даже и выделенного в качестве "объекта страсти". Здесь мы сталкиваемся с одним из самых важных вопросов, касающихся вещи, а именно: может ли вещь вообще, или какая-либо вещь в отдельности, обладать определенной внутренней активностью? Задав этот вопрос здесь и сейчас, мы мгновенно оказываемся в "щели", между двумя интенсивными дискурсами. Эти дискурсы существуют на разных уровнях, они нигде не пересекаются, и только задав вопрос об "активности неодушевленного", мы обнаруживаем, что в этом месте эти дискурсы оставляют чрезвычайно узкое свободное место между ними. Речь идет, с одной стороны, о дискурсе так называемых "экстрасенсов" -- проект бытового сплава науки и магии. Эта модернизированная магия, медленно и неуклонно идущая к окончательному слиянию с современной наукой, известна всем, и толкует она в основном об энергиях, об энергетической памяти вещей, о балансе, о проверке, об излучениях, вредоносных или целительных. И на это нечего возразить, хотя бы потому, что самый откровенный тип активности вещей это их радиоактивность. В этой интерпретации вещи это прежде всего тела -- реальные тела среди других тел, с их лабиринтом взаимных отношений и влияний, с бесконечным узором переплетающихся "аур" и собственных "интересов". С другой стороны, мы имеем психоаналитический, фрейдистский дискурс, и в его рамках вещи, напротив, бесплотны, они всегда знаки, образы, и соотношение их друг с другом происходит через совпадение образа с образом, через цепляние знака за знак. По всей видимости, не так уж и трудно было бы согласовать один дискурс с другим, что часто и делается, тем более, что символы и знаки обладают собственной энергетикой в той же степени, как и собственной экономикой (энергия -- одна из основных экономических категорий), а энергии так или иначе связаны с семантизациями. Тем не менее, хотя экономически все это связано, "вещи как тела" и "вещи как знаки" все же остаются в основном несогласованными, и эта несогласованность не случайна -- она порождает, казалось бы, лишь узкую щель, но щель этой рассогласованности на самом деле необъятна, так как только в ней вещи по-прежнему существуют в качестве именно вещей. "Вещи как вещи" представляют собой некоторый традиционный интерес для философии, а также для литературы, особенно детской литературы. Возвращаясь к "зафиксированному типу", можно припомнить известный рассказ Борхеса "Заир". В этом рассказе речь идет о предмете, обладающем необыкновенным свойством: его невозможно забыть. Более того, облик этого предмета не только навсегда фиксируется в памяти того, кому он попался на глаза, но и стягивает на себя всю деятельность сознания, постепенно оттесняя и заслоняя все остальное. Борхес дает понять, что "заир" это нечто, настолько интенсивное по своему содержанию, что может соперничать в сознании человека с (как сказал бы Хайдеггер) "всем другим сущим, взятым как целое". "Заир" не пребывает постоянно в одном облике: это кочующая сущность, меняющая свои воплощения. Герой рассказа встречает "заир" в виде небольшой монеты, однако мы узнаем, что в предыдущих воплощениях "заир" был тигром и астролябией. Как мы уже сказали, "заир" -- это сверхинтенсивный предмет, настолько интенсивный, что завладевает сознанием всякого, кому лишь стоило бросить на него взгляд. Однако огромное количество предметов обладает тем же свойством, только в ослабленной форме: их воздействие более избирательно и не столь всепобеждающе, они не обладают способностью целиком подавлять сознание и вытеснять из него все остальное, однако они могут (во всяком случае, на какое-то время) укорениться в сознании увидевшего их лица. На эти свойства предметов и реагирует "зафиксированный тип". "Расплывчатый тип" отличается от "зафиксированного" тем, что то внимание, которое в случае фиксации относится в первую очередь за счет какой-то определенной категории предметов (денег, драгоценностей, тростей, ключей, спичечных этикеток) или даже скапливается вокруг какого-либо одного конкретного предмета (любимой картины, монеты, драгоценности, трости, кресла), предстает перед нами в постоянном движении. Оно (это аффектированное внимание) свободно перемещается с предмета на предмет. Аффект при этом не становится слабее. Такой человек может называть себя "эстетом", "субъектом, тонко чувствующим красоту", однако это мало что объясняет, так как "красота" в этом случае это скачущий код меняющихся состояний, сшивающий все со веем и затем мгновенно стирающий эти связи. Эйфория стирает границу между вещами и не-вещами, делая их украшениями или деталями одной Сверх-вещи, кристаллоподобной и лабиринтообразной, сложно отражающей себя мириадами своих граней. Продолжая ряд аналогий из Большой Литературы, можно указать на Пруста, как на абсолютного представителя такого "расплывчатого типа". Вот две цитаты из "В сторону Свана", обе -- в завуалированной и изысканной форме -- описывают физиологические акты дефекации и онанизма. Сама возвышенная околичность этих описаний, которая только подчеркивает их непристойность (и в том смысле эти два фрагмента -- шедевры непристойности, создающие непристойность "из ничего"), способна дать исчерпывающее представление о проницаемости тел и вещей, о их тотальной взаимозаменяемости внутри Сверх-вещи, которая есть мир, то есть нечто среднее между Машиной и Драгоценностью. "Когда я входил в кухню узнать про обед, он уже готовился, и Франсуаза, повелевая силами природы, которые стали ее помощницами, как в сказках, где великаны нанимаются в кухонные мужики, колола уголь, тушила картофель и дожаривала произведения кулинарного искусства, которые приготовлялись в кухонной посуде, в состав которой входили большие чаны, котлы, чугуны, сковороды для жарения рыбы, миски для дичи, формы для пирожных, горшочки для сливок и целый набор кастрюль любого размера. Я останавливался у стола, за которым судомойка лущила горох, -- горошины были сосчитаны и выстроены в ряд, словно зеленые шарики в какой-то игре; однако восторг во мне вызывала вымоченная в чем-то ультрамариново-розовом спаржа, головка которой, лилово-голубая, выписанная тонкой кистью, незаметно, благодаря каким-то небесным переливам красок, переходила в еще не отмытый от земли, вытащенный из грядки корешок. Мне казалось, что небесные эти оттенки служат приметами неких дивных созданий, которым вздумалось преобразиться в овощи и которые сквозь маскарадный костюм, прикрывающий их съедобное и плотное тело, дают мне возможность уловить в этих нарождающихся красках зари, в этих отливах радуги, в этом угасании голубого вечера их драгоценную сущность, и сущность эту я узнавал, когда они потом, в течение всей ночи, разыгрывая поэтичные и грубоватые фарсы, похожие на шекспировскую феерию, превращали мой ночной горшок в благоухающий сосуд". "Увы, напрасно я молил башню русенвильского замка послать мне навстречу какую-нибудь юную сельчанку, -- взывал же я к башне, потому что она была единственной моей наперсницей, которой поверял первые мои желания, и, глядя с верху нашего дома в Комбре, из пахнущей ирисом комнатки, и только эту башню и видя в четырехугольнике полуотворенного окна, испытывал героические колебания путешественника, отправляющегося в неведомые края, или человека, в отчаянии решившегося на самоубийство, и, изнемогая, прокладывал в себе самом новую дорогу, казавшуюся мне дорогою смерти, прокладывал до тех пор, пока на листьях дикой смородины, тянувшихся ко мне, не намечался некий естественный след, напоминающий след, оставляемый улиткой". В первом отрывке, в начале, описывается ряд пустых сосудов для пищи. Затем процедура лущения горохового стручка дает матрицу дефекации с ее анально-эротическим педантизмом, с пронумерованностью каждого "шарика для игры". Затем повествование скользит по спарже, опускаясь от ее головки (пища) к "неотмытому от земли корешку" (испражнения), который, несмотря на его "неотмытость", не уступает в "живописности" верхним этажам "древа мирового", проходящего сквозь все тела. Впоследствии спаржа стала довольно традиционным (шаблонным) элементом эротических фильмов. "Дивные создания" переодеваются в маскарадные костюмы, чтобы пройти сквозь тело повествующего. Повествование радостно узнает их и в виде экскрементов, доказывая, что в эйфорическом мире нет отбросов, из него ничего не исчезает, а следовательно, из него нет выхода. Событием, к которому здесь все готовятся, является театр дефекации -- шекспировский театр, "поэтичный и грубоватый". Дневные, пустые кухонные сосуды начала приводят к полному ночному сосуду окончания,чьи запахи называются здесь благоуханиями, -- здесь и не может быть вони, поскольку тело не посылает отходы "вон" из себя, оно просто пропускает сквозь себя вещи, как анфилада или аллея заботливо пропускает сквозь себя гуляющих. Во втором отрывке башня замещает собой "юную сельчанку". Комнатка, где находится онанирующий (видимо, туалет), благоухает цветами, и человеческое тело, гостеприимно впускавшее вещи в себя в предшествующем отрывке, столь же доверчиво выплескивается на поверхность предметов, кончая на листья смородины. В этом раю, где богом является память, все новые дороги кажутся дорогами смерти, поскольку смертью является сама новизна. Однако стоит лишь первым онанистическим актам повториться, стать ритуалом и традицией, как "дорога смерти" превратится в безобидную дорогу улитки. Привычка закручивает линейные маршруты нового в спирали и ракушки "уже виденного". Если Борхес в "Заире" демонстрирует маниакальный предел "зафиксированного типа", то Пруст описывает эйфорический предел "типа расплывчатого". Можно, конечно, сказать, что за этими описаниями стоят физиологические проблемы самих писателей -- возможно, "Заир" имеет отношение к прогрессирующей слепоте Борхеса: нечто вроде смерти, с одной монетой, прикрывающей циклопическое внутреннее зрение, вместо двух монет, положенных по традиции на глаза мертвеца. Эйфория Пруста, вероятно, связана с его астмой: экстаз это прежде всего эффект дыхания, пневматические сжатия компенсируются пневматическими расширениями, когда человеку кажется, что он, как Бог, свободно вдыхает и выдыхает из себя Все. Однако эти люди и повествования -- какое это имеет отношение к неодушевленным вещам? Вещи не умеют читать, если, конечно, это обычные вещи, а не сложные приборы. Можно, при желании, сказать, что предмет сам по себе обладает силой воздействия, почувствовать которое может предрасположенный к этому субъект. Можно сказать и иначе... Вопрос в том, как построить фразу. Именно вопросу о построении фраз, а точнее, о произвольном полагании терминологии, которая соответствовала бы потребностям "говорения о вещах" , и посвящена эта статья. Но зачем нужна еще одна терминология, мучительная для запоминания? Затем, что терминотворчество отличается от прочего изобретения неологизмов тем, что вводится не просто новое слово, а новое слово с ограниченным временем его использования. Слово передается для специального употребления вкупе с теми сроками, которые, собственно, и есть условия специального употребления. Поэтому термины это тип "вещей текста". "Условия" прочих слов, которые не являются терминами, расплывчаты. Поэтому время, отпущенное им, кажется вечностью. Термин же определен, он рожден искусственно, поэтому его время -- живое и ограниченное время несовершенного создания. Вещи -- это события, но только обладающие особым типом времени, в котором они совершаются. Говоря о вещах, мы пользуемся словами, но подспудно желаем "говорить вещами" -- говорить вещами о вещах. Поэтому мы вожделеем к терминологиям. Более того, мы жаждем именно новых терминологий, поскольку введение новых терминов -- это событие всегда неудобное, даже нелепое, но завораживающее, как упавший с неба предмет, хохочущий неодушевленным хохотом. Этот хохот предмета, хотя бы и похож на стук или треск, все же является заразительным: не потому, что он заражает нас смехом, а потому, что он заражает нас своей предметностью. Мы вспоминаем о своем каркасе, о скелете внутри нас и о других вещах, которыми мы являемся. То в нас, что "не есть вещь", желает, чтобы такого рода переживания сопровождались еще и ужасом, наше "одушевленное" порой стилизует такие переживания в духе традиционного кошмара. В этом случае нам напоминают о застывшем хохоте вещей, к которому мы якобы не причастны. Однако мы, естественно, причастны ко всему, о чем имеем хоть какое-то представление. Поэтому не имеет принципиального значения, шарахаемся ли мы от вещей или же соучаствуем в хохоте этих бесчисленных и скромных "богов-олимпийцев", присоединяясь к сдержанному ликованию сервантов, валенок, прялок, роялей, заборов, шапок... Кроме четырех рассмотренных нами "глобальных" типов вовлеченности в аффектированные отношения с миром предметов, существует еще множество локальных случаев такой вовлеченности, проявляющихся лишь в определенных ситуациях. Чтобы дать представление о них, упомянем так называемое "пропадание". Это знакомо многим. Человек ищет какой-нибудь предмет, ищет долго и тщательно, стараясь быть сосредоточенным, а потом оказывается, что искомый предмет находился все это время на самом видном месте, которое ищущий чаще всего и внимательнее всего осматривал. В этом случае мы имеем дело с каким-то временным дефектом восприятия, с временной "невидимостью" предмета. Предмет буквально "пропадает" или "западает" в восприятии, как иногда "западают" клавиши в пишущей машинке. Говоря иными словами, он временно перестает"производить впечатление". "Невидимость" основана на том, что этот предмет как бы "замолчал", прервал контакт с восприятием, перестал подавать информацию о себе. Человеку, мучительно ищущему какой-то предмет, который скорее всего лежит на видном месте, лучше всего позвать кого-нибудь себе на помощь или же, если никого нет, выйти из комнаты, а потом внезапно вернуться. Предмет на какое-то время перестанет "гасить сигналы", его можно застать врасплох -- "застать вещь врасплох", -- выражение, которое употребляет Хайдеггер в своем тексте "Вещь и творение", -- кинуться на него, схватить... И что дальше? Как "наказать" вещь? Как вовлечь ее в узор своих страстей и юрисдикции? В этой ситуации мы еще раз обнаруживаем, что вещь целиком состоит из границ, из непреодолимых препятствий. Всякая вещь это барьер. Она бесчувственна, а следовательно, на ней обрывается мир поощрений и острасток, мир насилия, кажущийся всевластным. Она так податлива, но так глубоко -- до сердцевины -- анестезирована, что, глядя на нее, мы видим место, где кончается страх. Вещь это нечто существующее, но индифферентное к своему существованию, не желающее ни продлить его, ни оборвать. Вещь, иначе говоря, это не Бог, а святой. Аскеза вещей является, возможно, праобразом и человеческого аскетизма. Существует, впрочем, несколько вариантов мифа о местопребывании и свойствах "души предмета". В том числе есть мнение, что "душа предмета" находится вне самого предмета. В фольклоре мы встречаем различных существ, "душа" которых находится вне их -- наиболее известен Кощей, чья душа или жизнь спрятана на краю света: на дубе, в сундуке, в медведе, в зайце, в утке, в яйце и, наконец, в иголке, которую надо преломить. Мы видим, что душа Кощея весьма удалена от него. Возможно, что так же обстоит дело и с предметом? А как обстоит дело с нами? Не все ли мы -- Кощей? Не умираем ли потому только, что где-то уничтожили незначительную вещицу? Как бы там ни было, можно убедиться, что здесь мы имеем дело с чем-то действительно скрытым. Какие-то внутренние свойства предмета могут, конечно, блеснуть или приотвориться в разных ситуациях, однако "скрытое" все равно оказывается прямо перед нами, когда мы начинаем размышлять о предмете. И все же что-то определенное уже есть, какая-то точка, и эта точка и есть собственно "скрытое". Любая ситуация предстояния перед "скрытым" создает благоприятную возможность для "фонтана" предположений. До этого, рассуждая о предметах, мы употребляли достаточно расплывчатые обозначения: "душа предметов", "сущность предмета", "внутренние или скрытые свойства предмета" и так далее. Утомление, вызванное употреблением этих неопределенных, громоздких и вялых обозначений, заставляет нас слить все эти "души", "сущности" и "тайные свойства" в один общий икс, в одно гипнотическое нечто, такое далекое, непонятно-бегающее, как черная тень девочки с обручем, падающая из-за дома на одной из картин де Кирико. Это "нечто" можно было бы обозначить словом "пассо". Слово это образовано посредством мгновенного стечения ассоциаций -- оно включает в себя представления о пассивности и, одновременно, о магнетических "пассах". Это некая подспудная, незаметная, "пассивная активность" предметов. Если "пассо" представляет собой умозрительную сущность предмета, то "пассонарность" является полем проявлений пассо, то есть тем местом, куда еще может "вскочить" наше восприятие, в то время как с другого конца "выскакивает" само "пассо", позволяя нам увидеть себя только на мгновение, как зыбкую ускользающую неопределенную тень. Одновременно, "пассонарность" является чем-то противоположным той "пассионарности", с помощью которой мыслители вроде Л. Гумилева сеют беспокойство среди стариков и молодых людей. Как-то раз, размышляя о всех этих вопросах, я сидел в дачной уборной и прочел на обрывке газеты стихотворение, присланное в газету какой-то школьницей, Стихотворение называлось "Разворонились вороны": Разворонились вороны Перестали вдруг кричать Превратились в макароны И не стали к нам летать. В первый момент меня поразило, что столь инфантильное стихотворение могла написать ученица девятого класса. Однако потом, вдумавшись в этот текст, я осознал, что он вовсе не так абсурден, как кажется. В этом стихотворении изображается потрясающее явление, явление "детриумфации". Что же такое "детриумфация"? В книге С. С. Аверинцева "Поэтика ранневизантийской литературы" приводится богословский текст, где говорится о состоянии, в котором пребывают Солнце, Луна, все другие планеты вселенной, стихии природы и т. д. Это состояние добровольной аскезы, "трудного служения". Все эти явления природы якобы производят положенные им движения и действия не механически, а добровольно приняв на себя епитимью, наложенную Богом. Весь космический порядок и есть эта "епитимья", которую все планеты и другие явления природы несут с осмысленным усилием, с трудом и преодолевая себя, так как сущность их, в общем, отчасти тяготеет к хаосу, из которого они были выдернуты. Таким образом, каждое мгновение их существования представляет собой подвиг, своего рода "триумф" над собственной неопределенностью. Однако при приближении к концу света, в эсхатологические времена, Бог (как предполагают) отчасти "стянет" с них эту епитимью. Это хаотическое освобождение вещей, дерегламентация предметного мира и называется словом "Апокалипсис". Однако если допустить, что космические тела и явления природы находятся в состоянии постоянного триумфа, то почему бы не допустить, что в таком же состоянии пребывает "каждый предмет"? Следует тогда признать: "каждый предмет" есть нечто, что только ценой большого усилия остается собой. Однако вряд ли он сам производит это сдерживающее усилие над собой, скорее всего он сдавлен со всех сторон специфической средой, которая и удерживает его в его пребывании в качестве именно этого предмета. Эту атлетическую среду нужно бы назвать "мормо" или "мормальной средой". Постоянно пребывающая ситуация мормальности обеспечивает триумфальное осуществление пассо в виде конкретного предмета. Однако возможность детриумфации составляет постоянное содержание этого удерживаемого предмета -- пассо несет в себе потенциальную детриумфацию и осуществляет ее при первой же возможности, при любом ослаблении или нарушении равновесия в мормальной среде. Колдун или шаман могут колебать моральную среду таким образом, что пассо предмета высвобождается и принимает другие формы -- происходит чудесное превращение предмета. В рассказе Ю. Мамлеева "Изнанка Гогена" описывается вампир, вставший из могилы и явившийся к собственной дочери, чтобы сосать из нее кровь. Увидев его, она в ужасе закричала: "Папа... папочка... что ты?!" В нем, среди небытия, на одно мгновение как бы что-то пробудилось, и он успел словно сверхъестественным голосом вымолвить (сверхъестественным в той степени, в какой его "естество" было естеством вампира): "Доченька... да это же не я... не я...", но в следующий момент он уже присосался к ней. Именно предупреждая дочь, что "это уже не он", этот человек в последний раз был собой. Почти так же душераздирающе и страшно звучит детский английский стишок в переводе Маршака про старушку, которая в полдень заснула под деревом, а потом проснулась и обнаружила, что она -- уже не она. Ее нетождественность себе затем заверяется ее собакой, которая отказывается узнать хозяйку. Что касается предметов, то эти их скользящие свойства, открывающиеся в подобных необычных ситуациях, следовало бы назвать "иммемуарностыо". Дело не в том, что они "ничего не помнят", дело в том, что они "помнят Ничто". Потерянный предмет -- разновидность смерти. Найти потерянное означает извлечь из неизвестного нечто вроде "хвоста" в виде реанимационных воспоминаний -- воспоминаний о переживаниях потрясающих, но оборвавшихся в самом начале. При ослаблении и колебании мормальной среды пассо предметов начинает чуть ли не лучиться своей инкриминированной склонностью к детриумфации. Вся область пассонарности срывается со своих триумфальных стоянок, ее начинает "носить" и "трепать" различными "сквозняками", тогда-то, собственно, вороны и превращаются в макароны. Стимулированная тягой иммемуарности, детриумфация не сразу реализуется как эксплозия пассонарности. Сначала она свободно и необязательно перетекает с одной "стоянки" на другую. Корней Чуковский, создавший кан"н советской поэзии для детей, сделал описания такого рода "полтергейстов" центральной темой своего творчества. Он также показал, что в таких ситуациях следует вести себя отважно, "как ни в чем не бывало". И в самом деле, такие всплески детриумфации в пассонарных полях предметов не содержат в себе ничего угрожающего, хотя иногда и могут напугать детей и пожилых. Эти всплески смягчаются следующим компонентов пассо: Кроме иммемуарности и противостоящих ей сдерживающих сил мормо, пассо включает в себя еще один важный компонент -- своего рода "рессорную прокладку". Этот компонент мы называем "белой кошкой". Это обозначение призвано охватить собой ту неопределенную часть пассо, которая, сохраняя за собой холодные просторы иммемуарности, все-таки ластится к человеку, точнее, к его потенциальным "мемуарам", словно бы мурлыкая и мягко играя, желая войти (возможно, в качестве диверсанта) в интимные слои памяти и в интимные варианты записи. Благодаря "белой кошке", предметы в общем-то настроены к нам благодушно. Суть предметов -- ненадежность, но тем не менее они по природе своей являются "союзниками". "Союзность" -- рок вещей. Поэтому они остаются в союзе с нами даже после того, как разражается их локальная или же глобальная детриумфация.' В сказках Андерсена, многие из которых написаны от лица предметов, вещи наделяются в общем-то "утепленным" сознанием. Не исключено, что так оно и есть -- холод вещей скрывает в себе особое галлюцинаторное тепло, наподобие того тепла, которое присутствует в ощущениях замерзающих, в их летних видениях, заполненных цветущими садами и жаркими, пшеничными полями. Надо надеяться, что Андерсен, составивший эти милосердные тексты, обеспечил себе (а может быть, и своим читателям) резерв райского блаженства, дополнительные объемы нирванической вечности, подпитываемые из неисчислимых ресурсов неодушевленного. Не следует, как бы там ни было, упускать из виду как катастрофические, так и целительные возможности, кроющиеся в том, что мы называем неодушевленным. Само это слово может звучать по-разному, иногда в его глубине проступает некая новая, неиспробованная душевность, "нео душа" -- свежая, неистерзанная, словно бы вмороженная в сладкий сон предрождения. "Вещи как тела" и "вещи как знаки" -- и те и другие исчисляются временем, в частности временем их исчезновения в глубине нашего незнания о них, в бездне нашей растерянности или нашей амнезии. Такие термины как "пассо", "мормо", "детриумфация", "иммемуарность", "белая кошка" -- это слова, призванные обозначать вечные свойства предметов, но сами эти термины становятся предметами благодаря тому, что им отпущен слишком короткий срок -- они созданы таким образом, чтобы родиться и умереть на наших глазах. 1985 Знак Маленький знак нашел я в траве. Вот прибежал я с блестящих тропинок, Я запыхался, в коротких штанишках, Руку свою протянул -- было солнце В сонном зените над млеющим садом, Плакали горлицы, гравий молчал, Тихо вращались вдали водометы -- Я показал, вопрошая очами: Что это, что это, знак сей нежданный? Там я нашел. Там, где ветхие листья Злобной крапивы приносят укусы. Там он лежал, притаившись как кролик, Он не дышал и надеждой светился, Что не заметят его мои очи, Что мои руки его коснутся, Что он там спрятан надежно, навеки, Что он обитель свою не покинет... Весь он скукожился, был словно ветка. Видно, стремился к последнему сроку Там сохраниться, укрывшись от мира. Но я прозрел, как великий начальник, Словно пророк, словно нищий, что громко В буйном восторге стучит костылями, Видя, как ангел спустился на кровлю. Быстро схватил я, быстро помчался, Вот прибежал, задыхаясь, и руку Вот протянул -- вот лежит на ладони (Чувствую я его тонкою кожей, Чувствую бледною потной ладонью). Что означает потерянный знак? И почему он так долго таился В сонной траве, средь печального зноя? Что он имеет, что он содержит В кротком, надменном, суровом молчанье? Что заключается в этих пределах? Что говорит он мысли и небу, И отражениям фейерверков (Часто, должно быть, будили его, В пруд погружаясь за мрачной оградой)? Что схоронил он для зоркого глаза И для ума, искушенного в книгах? Есть ли в нем смех золотой и злорадный, Тонкий, витой и шуршащий змеею? Есть ли в нем вести из мира умерших, Взмахи их ручек, маханье платков? Есть ли поклоны от дяди и тети? Есть ли хвала изучающим играм Созданным для многострунного мозга? Есть ли о будущем бледном и темном Сеть предреканий? Или на завтра Точный прогноз изнуренной погоды? Милый мой мальчик, дитя молодое, -- В глазках дрожат полупьяные блики, Он прибежал и стоит еле-еле: Тучное тельце на тоненьких ножках С мелко дрожащей протянутой дланью -- Милый мой мальчик, дитя молодое, Знак этот древний вещает о малом, Но многостранен пророческий глас. Малое то разбредется повсюду, Будет на кровлях, будет в подвалах, Будет с небес опадать словно гром... Все, что содержится в скорченном теле, В точных и диких затеях, что держишь Ты на дрожащей и потной ладони, Все это, я бы сказал, означает "Ключ ко всему". Отворенье пределам Замкнутым, запертым ныне -- от века, От сотворения этого мира, Что мы так нежно и трепетно любим Вместе с лужайками, с прудом, с аллеей И с чаепитьем на светлой террасе... Да, от начала многие двери Были закрыты и заперты крепко Но -- говорит сей ветшающий знак -- (Шепот его ты услышал случайно В полдень, сегодня, среди крапивы И сорняков возле дальней ограды), Что ослабеют по предначертаньям Мощные стены, замки и препоны, Все разрешится, что замкнуто было. Ветхие тайны, шурша, развернутся Над площадями, как свитки истлевшей Золототканой узорной парчи, Над поездами, идущими к югу (Там веселы размягченные люди, Хлопают пробки, музыка льется, И ожидания теплых курортов В тучных телах поселяют отвагу). Вдруг обнажатся изнанки предметов, И биллиардный игрок, что в жилетке Низко нагнулся к зеленому полю, Вдруг обнаружит, что справиться с кием Стало почти невозможно, что возле Тихо прогнулись дубовые стены, А костяные шары поражают безвольной Мягкостью, словно подгнившие фрукты. Милый мой мальчик, дитя молодое, Станут могилы плеваться телами, Вскроются шкафчики бледных сирот, И позвоночники книг распадутся, Сгниют корешки, а из тучной истомы Выплывут фразы и буквы повиснут. Грешные души исторгнутся Адом: Будут сочиться в комнатах старых Меж половиц дорогого паркета -- Тут мы увидим порочного дядю; Дико худой, в пропотевшей рубашке, С бледной улыбкой в измученном лике Выйдет, скрипя иссушенным коленом И потирая лысеющий лоб. Всех нас обнимет, поест для начала, Как возвратившийся из заключенья, Ну а потом все расскажет подробно: Все о мученьях, все о скитаньях, Об изнурительных каверзных тропах, Где он блуждал в нескончаемой Ночи... Рая откроются дальние двери, Души оттуда изыдут толпою -- Нежны улыбки, ласковы взоры, Кружево зонтиков над головами (Им заслонятся от грубого солнца Этого жесткого бренного мира). Тут мы увидим добрую тетю -- В синей беретке, в белых перчатках, С милой улыбкой на тающих щечках, Нам привезет золотистых орешков, Яблочек райских, сморщенных, тихих, Триста сортов утонченного сыра, Двести бутылок вин неземного Вкуса и запаха, сладкий пирог, Птиц говорящих, ручных и разумных С древнееврейскими именами, Кошечек двух белоснежных, двенадцать Белых мышей с голубыми глазами, Двадцать рулонов небесной бумаги, Двух голубков с поцелуями в клювах, Венские стулья для нашей террасы, Мусор цветущий, посыпанный солью, Восемь крылатых солидных старушек, Девять тарелок с магическим знаком, Шарик светящийся, очень удобный Чтоб пробираться в уборную ночью, Рыбок вертлявых, отличных брильянтов, Маленький крестик на тоненьких ножках, Страшно подвижный, веселый и ловкий, Сто девяносто изысканных строчек, Пять акварелей с видами Рая, Десять кастрюлек с дымящимся супом Тысяча триста набитых котомок, Полных забытыми нами вещами, -- Мячики всякие, палки, расчески, И недоеденные бутерброды, Робкие кучки потерянных денег, Малые зеркальца с бликом осенним, Милые пальчики розовых кукол, В вечность ушедшие венчики листьев, Пуговки жизни с обрывками ниток, Плюшевых мишек очи стеклянные, Свечки церковные, спички и туфельки, Зубки, зарницы, огни, причитания, Сумочки, письма, загадочки, часики, Грязные котики, жизнь обожавшие, Даже зачем-то окурки ненужные: Тысячи тысяч окурков задушенных -- Кто там с дымком голубым и мечтательным, Кто там потухший, помятый и скорченный, Кто почерневший совсем, разложившийся, Кто еще тихо и дивно мерцающий Красным своим огоньком непогашенным, Кто там с пожухшей осеннею травкою, Кто-то там с черной болотистой лужею, Кто-то другой с аппетитным пожариком, С домиком маленьким, в уголь спалившимся... Даже билетики здесь перепрелые: Тьмы их различных -- автобусных, дырчатых, В поезд, в кино, на концерт и на выставку, Желтые, красные, синие, ветхие, Все они здесь -- бумажонки безгласные, Тихие, мирные, добрые лапочки, Жизнь нашу мелкой листвой устилавшие, Тучами гнившие в урнах для мусора Среди прозрачных плевков перламутровых... Да и они здесь, плевочки убогие! Перебирая мельчайшими ножками, Самостоятельно прыгают весело, Что-то лопочут себе по-младенчески С тоненьким писком, с великою радостью. Милая тетя, столько подарков! Милая тетя, мы, право, не знаем, Как-то неловко, дивно и странно... Где это все положить, где запрятать? Где это все разместить и развесить? Где раскидать, закопать, изумляться? Где разрыдаться, смеяться и прыгать, Кушать котлетки, играть на рояле? Спать на диванчике, делать уроки? Где же теперь заниматься нам жизнью? Милая тетя ответила тихо -- Речь была с маленьким райским акцентом, Мирно и ясно глазки сияли Из-под заломленной синей беретки С длинным и белым пером страусиным: Милые дети, давно не видала Ваши таинственно-бледные лица, Ваши отекшие малые щечки, Ваши матроски, покрытые пылью. Мало питались, тщетно пытались... Где-то скитались, болтая ногами, Где-то корябали пальцами стены, Где-то дрожали, измучены страхом, Мучились где-то больные горячкой, В школу весенней походкою плыли, Бритой поникнув корявой головкой. Милые дети, как вы постарели! Лысые дети стоят предо мною, Дряхлые дети в широких костюмах. Этот ребенок зажег сигарету (Долго дрожала горящая спичка В маразматической сморщенной лапке), Эта же детка совсем поседела Щурится сонно сквозь толстые стекла Мятых очков в золоченой оправе. Этот же мальчик давно уже умер И исхудал в своей дальней могиле. Милая тетя, это же дядя -- Муж ваш покойный. Сегодня вернулся Из запредельного темного Ада. Как же его вы совсем не узнали! Как же тебя я совсем не узнала?! Эдгар, голубчик, совсем не узнала! Да, дорогой, ты весьма изменился: Очень худой, и скрипучий, и лысый. В грязной какой-то тюремной одежде... Как поживал ты прозрачные годы? Или, быть может, большие минуты? Или, быть может, века золотые? Милая Эльба, довольно несчастно Было мне там, откуда вернулся. Было тоскливо, и глупо, и больно. Было навязчиво, скучно и долго... Но да чего там... Закончилась вечность. Снова настало нормальное время, Хоть и немного оно повернулось, Хоть и немного оно проварилось В супе отсрочек и не-возвращений... Ты ж, моя Эльба, наверно, забыла Эдгара бедного в райском блаженстве? Помнишь, бывало, как в белом костюме Был я иным? Да и выглядел с шиком! С красной гвоздикой в узкой петлице Смуглым блондином к тебе подошел я: Взор голубел воспаленно и лихо, В сжатых зубах подыхала сигара, Руки вертели отточенной тростью. Я прошептал: "Вы позвольте... на танго?" Ты поглядела большими зрачками, И унеслись мы в томительном танце. Хищно тогда я к тебе наклонялся Носом орлиным, прищуренным глазом, И утомленное солнце прощалось С морем под томный напев патефона. Эдгар и Эльба, Эльба и Эдгар -- Вишни в вине, отраженья в шампанском! Помнят тебя зеркала в ресторанах, Помнят меня озаренные залы. Эдгар и Эльба, Эльба и Эдгар! Скупо цвели очерненные пальмы, Мир весь дымился брутально-веселый. Было отличное, сладкое время! Да, я украл тебя, милая Эльба, В быстро-блестящей рессорной коляске, Спрятал тебя в своем доме -- вот в этом: Старом, большом, грязноватом и ветхом, Среди большого и дивного сада, Где мы теперь неживыми тенями Очень спокойно, прерывистым шепотом Тихо беседуем, сидя за столиком, Мы, возвращенцы из мира загробного. Эдгар и Эльба, Эльба и Эдгар... Нас обвенчал православный священник -- Школьный приятель по имени Эрих. Жили мы здесь отрешенно и замкнуто. Нас окружали лишь слуги угрюмые, Белые, старые, вечно молчащие, От тишины этой здесь отупевшие. Да еще Эрих захаживал вечером -- Толстый, болезненный, бледный, обжорливый... Но все же счастливы были с тобою мы -- Утром тебе приносил я букетики Роз распустившихся, травок изысканных, В чудном саду по аллеям бродили мы, Ты на качелях качалась, и помнишь ли Книги стихов, те, что вслух я читал тебе? Вечером тешились мы фейерверками, Пили шампанское, пела романсы ты. -- Тонкие пальцы струились по клавишам. Эрих рассказывал нам анекдотики И заедал маслянистой сардинкою Каждую шутку свою перепрелую. Ах, это счастье и лучик тот солнечный, Летние блики, дорожки заросшие, Запахи трав опьяняюще-сонные, Очи твои золотисто-веселые! Как было счастье непрочно, обманчиво, Скоро как рухнуло в тьму непроглядную, В черную ночь улетело рассеянно, В черную ночь удивленною бабочкой... Ты изменила мне, Эльба неверная! Лгали мне речи и очи коварные, Ты полюбила другого, безумная! Чем он прельстил тебя, как омрачил тебя? Как он вошел в твое сердце тропинкою, Словно слепец, усмехавшийся сумрачно, Входит дрожащей походкой в волшебную Тайную землю, от смертных сокрытую? Эльба! Каким колдовством отвратительным В сумерках бледных прозрачной души твоей Он занимался, танцуя на пальчиках, Толстый священник с болотистым запахом? Жирною птичкою, тусклым фонариком Дерзко зажженным во тьме засыпающей, Мягким, совиным, загадочным крылышком Тронул тебя он за сердце дрожащее. Ты полюбила священника Эриха... Эльба! Но он ведь страдает поносами! И он венчал нас, он толстый и с крестиком! Пахнет трясиной, неряшливо кушает, Глупый, тоскливый, задумчивый, ласковый. Он еще в школе мучил кузнечиков, Крылышки резал мухам беспомощным, Плохо учился, плакал от музыки, Слух не имея, насвистывал арии, Писал в штаны, увлекался религией, Тесто сырое в огромном количестве Он поедал, и рыгал оглушительно. Стал он священником в церкви запущенной, В ближней деревне -- так что же ты думаешь? Скоро совсем его церковь обрушилась, Вся проросла гниловатою травкою -- Эрих слюною своей пузырящейся Всем прихожанам плевал прямо в лица, Тыкал им пальцем в глаза изумленные, Маленьким детям выламывал руки Или пинал своим тучным коленом. Эльба, он только мышей обожает: В черненьком домике, там, за погостом, Кучи мышей -- и пищат и играют. Он им кидает колбасные корки, Сала кусочки, ломтики сыра, Ну, а на хвостики тонкие, верткие Вяжет им всем разноцветные бантики... Эльба, взглянула ты холодно, холодно, И оттолкнула ты руки молящие, И отвернулась, воскликнув: "Оставь меня! Поздно! Не сможешь ты сердце свободное Снова окутать цепями звенящими. Я не люблю тебя, Эдгар. Все кончено. Он же... Пусть скажешь ты много противного, Пусть еще тысячу раз очернишь его! Нет для любви ничего запредельного, Нет для любви ни пределов, ни выбора, Нет для любви ни испуга, ни времени, Нет для любви ни забвенья, ни старости, Нет для любви ни земли и ни космоса, Нет для любви ни страданья, ни скорости, Нет для любви ни желанья, ни холода, Нет для любви ни молчанья, ни песен, Нет для любви ни законов, ни злобы, Нет для любви ни грехов, ни печали, Нет для любви ни встреч, ни прощаний, Нет для любви ни холмов, ни оврагов, Нет для любви ни мужчин и ни женщин, Нет для любви ни границ, ни народов, Нет для любви ни ночей и ни дней, Нет для любви ни зверей, ни людей, Нет для любви ни рождения, ни смерти. Нет для любви..." -- И тихонько Ты к окну отошла, уронивши Пропитанный слезною влагой Комочек платочка невзрачный. -- Эльба, Эльба! -- воскликнул я с болью, -- Ты ответь мне еще на один На вопрос, на один, на последний: Неужели ты любишь его? -- Да, мой Эдгар, он тихий и нежный. Он возлюбленный мой, и всегда Его, Эриха, помнить я буду И в трепещущем сердце хранить. Не протягивай длинные руки, Не страдай и забудь обо мне: От него жду я ребенка И уехать хочу поскорей. Тихо скрипнул я только зубами. На горячем моем скакуне, Меж клубящейся зелени кладбищ, Меж кривых искалеченных сосен, Между скал, изнуренных жарою, Я скакал. Бился тонкий шнурок. Исступленные ветви хлестали По открытому смуглому лбу. И отчаянный ветер соленый Оседал на суровом лице. И в кармане измятого френча, Закаленный в боях, тяжелел Револьвер мой, заряженный туго... Вот он -- домик за диким погостом. Я коня у крыльца привязал, С громким стуком ударились двери, Тихо всплыли фонтанчики пыли. Эрих мышку кормил из ладони. Ушки прозрачные нервно дрожали Над искрошенною мелкою пищей. Он посмотрел затаенно и нежно, Мягкая тронула губы улыбка -- С детства знакомое мне искривлены; Тонких и розовых губ на небритом Пухлом лице с летаргическим взором: "Эдгар... Какая приятная встреча..." Я лишь нечаянно скрипнул зубами И утонченное черное дуло К белому лбу его быстро приставил. Брызнули мыши с отчаянным писком, Хвостики тонкие так и плясали, Бантики яркие быстро мотались... Только хозяин остался спокоен. Та же улыбка таинственно млела, Так же задумчиво ясные очи Что-то в лице моем мирно искали. "Эдгар... Какая приятная встреча..." -- Он повторил машинально и тихо. "Эрих! -- сказал я. -- Если ты веришь В жизнь запредельную, в вечного Бога, То помолись же! Тебе наступает В этой цветной, быстромеркнущей жизни Смертный конец". Он слегка усмехнулся: "Милый мой Эдгар, конца не бывает... Впрочем, поверь мне, ты выглядишь плохо. Слушай-ка, спрячь эту грязную штуку, Ибо она отвратительно пахнет Смазочным маслом, физической смертью, Сказочным вздохом, агонией мерзкой, Аляповатой бульварного драмой. Лучше присядь-ка вон там, у печурки, Где только пыльный пробившийся лучик Сонно лежит в притулившемся кресле. И поболтаем. Об ангелах света, Об озаренных небесных лужайках, Об исполинских вертящихся тронах... О непонятных и маленьких детях, Что вдруг находят старинные знаки Средь сорняков возле дальней ограды..." Тут он поднялся. Высокий и толстый, Весь колыхаясь, в запачканной рясе, С медным крестом на груди, величавый, Гордо стоял он, смеялся все громче, Взгляд же его прожигал меня больно Невыносимой, бездонной любовью... Я заорал, отвратительно корчась: "Эрих! Прости!!!" -- и сведенной рукою Выпустил прямо в него всю обойму. Рухнул он. Громко ломались предметы. Выстрелы лопались звонко и страшно, Пыль поднималась клубящейся тучей Полупрозрачной, где тускло мерцали Пыльные лучики теплого солнца, Косо лежащие в комнате ветхой. Вдруг все затихло. Я корчился долго. Френч весь намок от тяжелого пота. Всюду кишели испуганно мыши. Робко теснились к лежащему телу, Носиком чутким толкали в ладони, Что-то пищали ему прямо в уши... Но благодетель их был неподвижен. Год я провел на войне. Средь пожарищ, Среди ударов, и крика, и стонов, Многих я там убивал, и нередко С дрожью смотрел я в предсмертные очи. Но постоянно, пред мысленным взором, Все заслоняя, сквозь всех проступая, Виделся Эриха взор мне последний И вспоминались последние фразы: "...об озаренных небесных лужайках, Об исполинских вертящихся тронах, О непонятных и маленьких детях, Что вдруг находят старинные знаки Средь сорняков возле дальней ограды..." Дальше лишь смех... И я целился крепче, Тверже бежал в штыковую атаку, Чувствовал лучше небо и ветер, Тише стучало убитое сердце... После вернулся. Старые слуги Молча стояли в пустынной прихожей, Только белели угрюмые лица. Вошел вперед, наконец, самый старый, В черных очках, затрапезный и лысый: "Ваша жена умерла. А ребенок Вроде здоров, до сих пор некрещеный -- В город без вас мы везти не решились. Здесь же священника нет. Застрелился В прошлом году. Так что надо бы срочно Чадо крестить и наречь ему имя". Тут я услышал, как в комнатах гулких Плачет ребенок. И с ужасом тихим В пыльном мундире, в измятой фуражке, Все я стоял и стоял неподвижно С похолодевшим и скованным телом. "...о непонятных и маленьких детях..." И наконец я промолвил: "Ребенка Вовсе не надо крестить. Я считаю, Он без того может жить и погибнуть. Я лишь посыплю его сухим просом, Зеркальцем маленьким три раза стукну, Свечку зажгу, прочитаю молитву. Имя же будет ему -- Лапидарий". Годы текли. В этом сумрачном доме Жили мы мирно с малюткою новым. Лапкою мы его здесь называли. Лапка все рос, я старел потихоньку, Слуги весною варили варенье -- Плыл ароматный дымок над травою. В сумерках, с крупной плетеной коляской На чуть трясущихся ржавых колесах, Я выходил, чтоб гулять по аллее. Сад наш разросся, огромный и дикий, Старый садовник все реже и реже Здесь подстригал золотые лужайки. Стекла потрескались в белой теплице, Пруд весь покрылся печальною тиной... Все-таки здесь было дивно-прекрасно. С Лапкой вдвоем мы гуляли по саду, Вскоре он встал на некрепкие ножки, Булькал невнятно, словам подражая. Я вырезал ему ловко игрушки Острым ножом из сырого картона. Кошку купили мы, ездили летом В ельник дремучий кататься в коляске, Бабочек ярких ловили и пели Местные песни двоящимся голосом. Осенью ели печеные груши, Я пил коньяк с земляными грибами, Ну, а зимой засыпал нас снежок, Все погружалось в глубокую спячку: В библиотеке топили дровами, Мы у камина в вольтеровских креслах Долго сидели, я с трубкой, а Лапка Ветхую книжку листал, примостившись С дремлющей кошкой уютным клубочком. Сонный слуга приносил на подносе Лапке какао с горячим сухариком, Мне же -- дымящийся грог с кренделечками. Так шли года... ...но однажды в разгаре Жаркого лета, средь зноя и лени, Когда я в кресле сидел на веранде, Мирно смакуя окурок сигары, Вдруг прибежал он с блестящих тропинок, Руку свою протянул -- было солнце В сонном зените над млеющим садом, Плакали горлицы, гравий молчал, Тихо вращались вдали водометы... Я заглянул в изумленную лапку -- Там, на дрожащей и влажной ладошке, Знак сей лежал -- незаметный и тихий, Найденный там, у далекой ограды. И задрожало убитое сердце... Милый мой мальчик, дитя молодое, Вот ты принес мне свой найденный знак, Вот ты спросил меня: что означает? Я отвечал: отворенье пределам, "Ключ ко всему". То, что замкнуто было, Все отворится в известное время. Замкнуты долго уста мои были, Но отворились сегодня, и слышал Ты изложенье о собственной жизни И о своем невеселом рожденье... Знай же: отец твой -- убитый священник. Мать твоя -- славная, добрая Эльба. А окрестил тебя сумрачный Эдгар, Щедро посыпав блестящей крупою. Он же тебя воспитал и сегодня Здесь пред тобою сидит в этом кресле... Может быть, ты поражен? Но все это Лишь пустяки по сравнению с теми Толпами тайн, что раскроются скоро По предсказаньям усталого знака В сонно грядущее, дивное время! 1985 История потерянного зеркальца

Глава первая

В случайном шкафу

На одном дачном участке стоял большой шкаф. Он был слишком высокий и не поместился внутрь дачи, поэтому его оставили снаружи и решили использовать для хозяйственных нужд. А чтобы его не испортила дождевая вода, над ним был сделан небольшой навес, покрытый брезентом. Когда-то это был, пусть и не слишком элегантный, но солидный шкаф. Должно быть, он стоял в каком-то огромном кабинете и доставал своим фронтоном до потолка. Теперь это было облезлое, несколько бесформенное сооружение с пузырящимся деревянным покровом. Несмотря на навес, косые дожди исступленно бились о его стенки. Это на нем отразилось. Он разбух, расселся, рассохся, его дверца больше не закрывалась плотно, а оставляла большую зияющую щель. Его теперь не запирали элегантным медным ключом, а повесили грубый ржавый засов. Внутри на полках валялись разные ненужные и почти ненужные предметы. Однажды осенью, в весьма дождливый день, в шкаф случайно заглянул, спасаясь от падающих струй дождя, граф Кви, иностранец, в сопровождении Цисажовского, который должен был быть его переводчиком. Цисажовский, впрочем, был косноязычен, а Кви отлично владел всеми возможными языками. Это было талантливое светское существо. Дело в том, что этот аристократ не был человеком. Это было очень маленькое создание, не больше мыши, поросшее мягким бурым мехом. Впрочем, теперь с него ручьем текла вода, он дрожал, не попадая зубом на зуб, его природная шуба обвисла как мокрый вздор. Но аристократизм все же давал о себе знать. Он сквозил в его осанке, в превосходных манерах, в чутких темных глазах, в длинных утонченных пальцах, оканчивающихся продолговатыми и нехищными коготками. На одном пальце виднелось золотое кольцо-печатка для оттискивания родового герба Кви: восьмиконечная звезда, пронзенная стрелой, далекий горящий домик, лодка, куст крапивы. Цисажовский был от природы гол как сокол. Размерами он превосходил белку, на его нежной светло-коричневой коже виднелся сложный узор из веснушек, родинок и других разноцветных пятнышек. Издали его принимали за пятнистый камень. Хвост был тоже голый и напоминал крысиный. Одежду ему круглый год составляло великоватое кукольное пальтецо в мелкую клетку. Проникнув в шкаф через большую щель, они огляделись. Стояла полутьма. Среди кучек сыроватого барахла молчаливо сидела кое-какая живность, также спрятавшаяся от дождя. В глубине, за огромными полуразложившимися сапогами, виднелись четыре кролика. Был заметен большой задумчивый еж, сидящий на картонной коробке. Остальные, скорее по привычке, чем из предосторожности, терялись во тьме. Появление двух незнакомых оригиналов внесло долю оживления. Послышалось принюхивание, шебуршание, какое-то перетоптывание маленькими лапками, поскрипывание быстро задвигавшихся усов. Кончики носов робко, но радостно (все же какое-то развлечение, что ни говори) задвигались и втянули влажный воздух, напоенный запахом мокрой земли, осенних подгнивающих трав, грибов, луж, заколоченных дач и подобных вещей, неотъемлемых от этого времени года. Вошедшие не смутились ни капли. Переводчик был тотальным флегматиком, а граф поистине светским существом. "Его сиятельство" ловкими лапками непринужденно отжал свой мохнатый хвост, отряхнул шкурку. И обратился к присутствующим со следующей краткой речью:

Глава вторая

Речь графа

Друзья! Раз уж мы так неожиданно вторгаемся в ваше общество, гонимые неблагоприятной стихией, то позвольте мне первому представиться и представить вам моего спутника. Я -- граф Кви, я прибыл сюда из далеких мест, а это любезно согласившийся сопровождать меня в моих скитаниях господин Цисажовский. Итак, поскольку дождь как будто зарядил надолго свое тысячествольное ружьецо, то не скоротать ли нам время в искренней содержательной беседе?

Глава третья

Новый голос

-- Пожалуй, -- послышался довольно размякший, но все же отчетливый голос. Это сказала, между прочим, картонная коробка. Остальное общество вежливо и несколько удивленно выразило свое согласие. Кролики затрясли ушами. Еж что-то пробормотал себе под нос, не выходя из задумчивости, что-то вроде: "Чего уж елочной веточке не привидится..." Из темноты раздалось какое-то неразборчивое восклицание. Чей-то высокий тенор, чья любознательность доходила, видимо, почти до истерики, выразил горячее одобрение: "Отлично! Но только искренность должна быть полной". Где-то совсем в глубине, у противоположной стенки шкафа, кто-то, словно включенное радио, стал глуховато бубнить с абсолютной готовностью свою залежавшуюся исповедь: "Я был офицером. Весною, с ружьем на плече, я выводил своих солдат на цветущий луг..."

Глава третья

Предложение

-- Нет, нет, господа, не все сразу, -- заметил граф. -- Каждый желающий поведает свою историю, однако по порядку. Кто начнет? Кто-то стал предлагать свою кандидатуру, однако всех перекрыл звучный голос с категорическими интонациями (это был голос кролика по фамилии Жуковский): "Если уж мы играем в эту салонную игру, то пусть первым рассказывает потерянное зеркальце".

Глава четвертая

Рассказ зеркальца

Я вышло на Божий свет из картонной коробки. Меня продавали в киоске. Я было выставлено напоказ, как рабыня на невольничьем рынке. Со мной продавались три моих сестры -- белое, голубое и оранжевое. Неподалеку лежали расчески, далее -- солнечные очки и зубные щетки. Это было на юге, где всегда гнездилась торговля рабами. Светило жаркое солнце. Мы были совсем молодыми. ("Это несколько напоминает "Историю бутылочного горлышка", -- подумал граф. -- Впрочем, биографии предметов имеют между собой, должно быть, много общего, также как и биографии людей".) На ручке у меня в те времена было оттиснуто цветное изображение Кремля. На Спасской башне сверкала выпуклая звездочка из стеклянного рубина. От нее расходились лучи. Я впервые отразило солнечный свет, я отразило синее небо, я отразило приветливый променад какого-то курорта, белую балюстраду, зеленую веточку, проходящих людей, разнеженных теплом и праздностью, пробегающих детей в белых панамках, загорелых женщин в золоченых босоножках, веселых смеющихся курортников. Продававший нас старик работорговец в зеленом козырьке, бросавшем тень преждевременной мертвизны на его морщинистые щеки, что-то бормотал. Возможно, заклинания. Сначала купили мою голубую сестру, потом меня. Мы, четыре сестры, простились друг с другом, выходя в неизвестную жизнь, мы обронили несколько прощальных полуслов беззвучным полушепотом, мы обменялись лукавыми лучиками, мы четырежды преломили солнечный свет, мы отразились на прощанье друг в друге, образовав четырехкратную бесконечность. Прощайте, прощайте! Увидимся ли когда-нибудь в нашей судьбе? Увидим. Меня приобрел высокий, худосочный мужчина в коричневой рубашке и белых широких штанах. Он отразил во мне свое не очень здоровое и не очень загорелое лицо с удивленными блекло-зелеными глазами. Он неуверенно улыбнулся мне (себе). Он купил меня для своей семилетней дочки Верочки. "Для Веруньки", -- пробормотал он. Так я попало к Верочке Зеггерс. Мы провели очень милое время на взморье. Оно незабываемо. Верочка и я были неразлучны. Мы привязались друг к другу. Я навсегда отразило в своей душе это, в общем-то заурядное, детское лицо со светло-зелеными глазами. Мать Верочки Инна Ильинична также иногда пользовалась мною, в тех случаях, когда оставляла дома свою надменную пудреницу или внутренне угрюмое (несмотря на внешний блеск) квадратное зеркальце в оправе из искусственных жемчужин. От частого пребывания на пляже в узкий промежуток между мной и моей розовой рамочкой набились крупинки песка. Однажды меня чуть не разбили тяжелым каучуковым мячиком. Я любило лежать на горячем песке пляжа, глядя в небо и отражая высокие облака. Потом случилось следующее: семейство Зеггерс отправилось на прогулочном пароходе для осмотра изумительных коричневых скал. Верочка стояла на палубе, облокотясь о перила. Ее белая лайковая сумочка трепыхалась на ветру. Внезапно я выпало и оказалось в воде. Я слышало, как Верочка плачет и кричит, призывая обратно свое любимое зеркальце, пытаясь повернуть на секунду вспять колесо судьбы. Но по силам ли это дело ее детским ручонкам? Было поздно. Я быстро погружалось, прорезая морские воды, вспененные уходящим пароходом. Я трепыхалось и танцевало, посылая сквозь зеленоватую хлябь прощальные блики, светлые утешения милой Верочке. Однако мир уходил в вышину, и колышущаяся тьма обступала меня. ("Ну, уж это совсем похоже на "Историю горлышка", -- снова подумал граф.) Да, тьма обступила меня. Замшелые каменные скалы выступали из этой тьмы. Вверх уходили аморфные медузы. Я упало в тенета липких высоких водорослей, они замедлили мое падение. Уже в совершенно бесшумном мире я соскользнуло на мягчайший, чуть склизкий мох. Какая-то рыба вяло приблизилась и тупо поглядела в меня. Я отразило ее невыразительное лицо. Душенька бредовая! Бедовые глаза без выражения ничего не поняли. Но я покорно согласилось с судьбой -- пусть так! Пусть мне суждено после краткого, яркого бытия погрузиться в черную тьму. Пусть! Я согласно на все. Я/ в высшей степени толерантно по отношению к судьбе. Прошло время. Может быть и долгое. Но, видимо, не очень. Видимо, парадней. Я смутно различало смену дня и ночи. Да, парадней. Ночью на дне кое-кто фосфоресцировал и светился. Вдалеке кто-то светился. К тому же водные толщи над нами прорезались суровыми лучами прожекторов пограничной службы. И в свете такого вот, медленно ползущего, луча я однажды ночью увидело возле себя некое существо. Оно сидело, прижимаясь боком к мохнатому камню, и внимательно взирало в мою сторону. Лицо было отчасти человеческим, впрочем, разглядеть как следует не удалось. Тонкие, лунно-зеленоватые лапки. Слезы луны. В следующий момент чьи-то пальчики схватили меня и повлекли куда-то. Я пробыло у "слез луны" месяца два. Это пребывание многому научило меня. Оно было полезно для молодого зеркальца, послужило формированию личности. Трогательные подводные обитатели жили в большом подводном доме, сложенном из камня. С виду это был нормальный дом: стены, крыша, окна. Обычная деревянная, несколько истлевшая от воды, дверь с медной ручкой. На окнах колыхались ветхие занавески в цветочек. Внутри, конечно, все было трухлявое. Я отражало мебель -- мягкую-мягкую, как будто из пыли, готовую вот-вот развеяться. Кресло-качалка лежало в углу, как распавшийся скелет какого-то животного. Над ним висела застекленная и потому отлично сохранившаяся икона, под которой -- обстоятельство, казавшееся чудесным, -- теплилась лампада. Все комнаты, естественно, были заполнены водой. Кстати, я догадалось, кто это фосфоресцировал по ночам. Это были так называемые пять подводных священников. Они жили в центральной комнате дома. Днем они неподвижно сидели вокруг большого стола на тяжелых деревянных стульях. Если под одним из них подламывалась сгнившая ножка -- он бесшумно и медленно падал, вздымая при падении гипнотический темно-зеленый столб ила, который долго потом оседал. "Слезы луны" тогда вносили другой стул. "Слезы луны" были нежнотелыми и робкими морскими созданиями, они преданно служили, чем могли, пяти священникам. В моей памяти навсегда отражен этот загадочный дом, где в некоторых комнатах пол, и потолок, и стены, и все предметы были покрыты мягким, колышущимся ковром мохоподобных водорослей. Я отразило и священников -- высоких, больших, зеленобородых и зеленоволосых мужчин в длинных развевающихся черных рясах. На груди у каждого висел светящийся крест. К тому же вся борода и волосы были покрыты фосфоресцирующими полипами-бедняжками. Ночью священники выплывали из окон, как медленные корабли огоньков. Это было очень красиво, но я часто вспоминало Верочку Зеггерс. Священники утонули здесь много лет назад. Их души предстали перед Богом, а в телах поселились "слезы луны". Однако оболочка излучала настолько сильное действие, что с течением времени эти "слезы" почувствовали себя настоящими священниками. Имея лишь смутное представление о христианстве, они старательно поддерживали огонек в лампаде, своевременно подкладывая туда очередного флюоресцентного полипа (как видите, это чудо объяснилось естественным образом). Они выучили наизусть молитвы из ветхого молитвослова, который затем истлел. Считалось, что они на огромном расстоянии чувствуют тонущего человека или тонущий корабль и поспешают туда темными подводными путями, чтобы успеть исповедовать и причастить утопающих. -- Но позвольте, -- перебил зеркальце влиятельный кролик. -- Откуда же у них было причастие? -- Вы правы, Жуковский, -- ответило зеркальце. -- Причастия у них неббыло и быть не могло. Вообще-то, я сомневаюсь, чтобы они действительно занимались этим делом. Тонущих было немного, да и то возле берега, куда они не приближались. Скорее всего, это красивая легенда. Во всяком случае, при мне они выплывали из дома только для того, чтобы оплыть его вокруг раз двенадцать. А то и двадцать. Зачем они это делали -- трудно сказать. Может быть, смутное воспоминание о крестных ходах? У них было текучее, непроясненное сознание. -- А что они ели? -- спросила маленькая мышка. -- Ели? -- Зеркальце задумалось. -- Честно говоря, не знаю. Меня этот вопрос никогда не интересовал. К тому же я обычно содержалось у них в большой шкатулке (и потому совсем не попортилось, только изображение Кремля несколько поблекло). Они вынимали меня только два раза в день, чтобы расчесывать передо мной свои бороды. Кстати, у них были чудные интеллигентные гребни с инкрустациями из мамонтовой кости. "Купите старинное зеркало. В море выловил", -- глухо сказал Федор, выходя из лиловых цветущих благоухающих кустов в наступающем вечере. Проходящий человек в стройном сером костюме и начищенных ботинках не вздрогнул, не отшатнулся, а молча вынул деньги, положил меня в карман и пошел дальше, даже не взглянув на свое отражение в купленном предмете. Я впервые почувствовало сладковатую смесь запахов: табака и тройного одеколона. Так я было продано во второй раз. Вскоре я услышала хриплый голос своего нового хозяина. Он обращался к кому-то: "Лелек, я купил тебе старинное зеркало". Я было вынуто и отразило сначала мужское лицо, а потом женское. Мужское было пересечено кривой усмешкой и шрамом. -- Шутишь? -- спросило женское лицо. -- Такую дешевку. -- Шучу, -- ответил хриплый голос. -- Не все ж бриллиантовые носить. А это зато родное, советское. Родную Москву вспомнишь. Мужчина ухмыльнулся: "Не нравится, Лель? Так я ж его себе оставлю. А тебе вот вместо него -- стекляшечка". И он вынул из другого кармана кольцо с камешком. Так я попала к уголовнику Соленому. Я познакомилась с его револьвером, у которого была скабрезная кличка Барсучок. Мы часто лежали в одном кармане или в одном ящике стола. -- Вам случалось лишать жизни? -- спросила я Барсучка. -- Бывало, -- признался он. -- Порою ментов зашивал. Как кочевого варишь, так все -- мусора моченые на срезе. Один раз, помню, старуху замочили. Это я еще у Костыля работал. Шаман был законной закваски. Потом Газырь перенял. У этого рука сикиляла, как псих на прогулке. Никогда не мог свалять в туза: режет по плечу, по уху, а так чтобы в карту -- никогда. А морсу одного вокруг поналяпает -- противно. Он потом у следователя Соснова на допросе усох. Вчистую. Теперь я у Соленого. Нормальный парень. Вообще-то не мокрятник, играет только, когда чисто подмораживает, когда голимый мороз. Без необходимости -- ни-ни. Спокойный. А глаз -- сурок, почти как Король был (земля ему пухом), с которым мы два года назад работали. Не сикильнет на ноготь, когда надо. Нормал! Соленый с Барсучком часто ходили на дело. Почти всегда и я было с ними -- в кармане Соленого. Мы бывали в разных городах, ездили на поездах и на самолетах. Я увидело жизнь во многих ее проявлениях. Уютные залы ресторанов, сырые подвалы, мчащиеся автомобили. Я увидело столицу, чье изображение несло на себе. Я увидело люксовые номера гостиниц и подозрительные дачи с собаками. Особенно вспоминается мне одна глухая хаза в еловом лесу под странно поэтическим названием "Шорохи". Вспоминаются темные пьяные ночи, когда в "Шорохах" рыдали гитары и люди осипшими голосами пели грустные песни о несчастной любви, о щемящем чувстве необратимости, когда жизнь гаснет в глазах уркагана, смертельно уязвленного злыми пулями мусоров. Пели о неудачном выстреле и удачном ударе ножа. "...Все плакали, убийцу проклиная. А я в тюрьме сидел, на фотографию глядел -- с нее ты улыбалась как живая..." Но особенно мне запомнилась песенка о зеркальце: Зеркальце, ты мое зеркальце В рамочке голубой, Зеркальце, ты мое зеркальце, Солнечный зайчик золотой! Наденька тебя мне подарила, Когда как-то я на дело шел, И сказала: "Возвращайся, милый, И пускай все будет хорошо". И в тот вечер выстрелы звучали Словно музыка вдоль темных улиц, И когда мы Сизого кончали, Мы друг другу на прощанье улыбнулись. Сизый, старый друг, зачем ты предал? Ссучился ты, бедный уркаган... Следователь сытно пообедал, Пули уходили, как в диван. Зеркальце, ты мое зеркальце В рамочке голубой, Зеркальце, ты мое зеркальце, Солнечный зайчик золотой! Мы в тот вечер взяли наудачу, Мусоров немало полегло, Я же вспоминал твой взгляд прозрачный И "пускай все будет хорошо". Уходили задними дворами. Длинный хвост не удалось стряхнуть. Впереди все зацвело ментами, Выстрелы нам преградили путь. И теперь ты, зеркальце, разбито, Словно сердце у меня в груди, Что тебя когда-то так любило -- Наденька, меня уже не жди. Ты, что это зеркальце держала, Над моей могилой наклонись И, как бы твое сердце ни рыдало, Другу на прощанье улыбнись! Зеркальце, ты мое зеркальце В рамочке голубой, Зеркальце, ты мое зеркальце, Солнечный зайчик золотой. Соленый расчесывал передо мной пробор, смазывал его бриолином, брился, отирал одеколоном худое длинное лицо с выступающими скулами. Он аккуратно повязывал яркий галстук в одной из темноватых комнат "Шорохов", оклеенных рваными старинными обоями. Чистил ботинки гуталином. Проверял Барсучка и бережно прятал его во внутренний карман серой пиджачной пары. Он мыл руки с мылом над алюминиевым тазиком. Потом бесшумной элегантной походкой он проходил по малоосвещеиному коридору, постукивая костяшками пальцев в высокие двери. Спускался вниз, в большую переднюю, подходил к длинному мрачному зеркалу, вынимал меня и показывал меня ему. Мы отражали друг друга с этим мрачным замкнутым зеркалом из "Шорохов". А Соленый, застыв в неподвижной небрежной позе, засунув одну руку в карман брюк, вглядывался зачем-то в бесконечность. Постепенно в переднюю спускались остальные -- молчаливые, сосредоточенные, с белыми измятыми лицами и синими кругами под глазами после вчерашнего шабаша. Рассаживались по машинам и ехали. Веселый балагур Гена по прозвищу Струя. Тихий, интеллигентный альбинос Дупло. Угрюмый, но верный Фонарь. Претенциозный Граф -- в пестром клетчатом пиджаке, с холеными розовыми ногтями на пальцах. Молодые Сережа Подлянка и Леша Шепот. Однажды Соленый вынул меня из кармана, чтобы поправить сбившийся галстук. Мы были в чьей-то роскошной многокомнатной квартире, куда попали определенно без ведома хозяина. Кроме нас, здесь был только белоголовый Дупло, возившийся над каким-то шкафчиком. Видимо, дело опять шло о бриллиантах, к которым Соленый испытывал пристрастие. На огромном письменном столе горела зеленая лампа. С улицы донесся свист. Уркаганы зашухарились. У дверей столкнулись с входящим мужчиной. Соленый уронил меня на пушистый ковер. На протяжении минуты мне грозила возможность быть раздавленным бестолково топчущимися ботинками. Потом мужчину ударили кулаком по голове так сильно, что он упал. "Кончить?" -- непристойно ухмыляясь, спросил Дупло, вынимая своего короткоствольного Дятла. "Оставь", -- ответил Соленый. Он поднял меня, и мы ушли в быстром автомобиле. Как правильно говорил Барсучок, Соленый не очень любил мокрые дела. К тому же он гордился, что не оставляет следов. На следующий день Соленого взяли в ресторане "Пекин". Он был совершенно спокоен. Барсучок был предусмотрительно оставлен в "Шорохах". Против Соленого не могло быть улик. В кабинете следователя я было положено на убогий письменный стол, вместе с другими предметами, найденными у Соленого, -- выглаженным носовым платком, бумажником, чертовым пальцем, привезенным вместе со мной из Крыма, и прочими мелочами. Я отразило склоняющееся надо мною пожилое лицо с жесткими устами и проницательным взглядом. Это был следователь Соснов. Он задал несколько вопросов о происшедшем вчера инциденте -- попытке ограбления в квартире ювелира Шатунова. Соленый ничего не знал об этом. -- Это ваше зеркальце? -- Мое. -- Потерпевший Шатунов показал, что в руках одного из грабителей было овальное зеркальце. Соснов потер лоб пальцами, выдвинул ящик стола, оттуда достал конверт, а из конверта -- маленькую пятиконечную звездочку красного стекла. -- Эта звездочка была вчера найдена в квартире Шатунова на коврике в передней, то есть там, где произошла драка, -- сказал он. После чего он показал Соленому то место на моей ручке, где был отчетливо виден силуэт отклеившейся пятиконечной звездочки. Затем он приложил звездочку к ее силуэту -- они сошлись. Соленый задумчиво улыбнулся следователю и мне, взял меня из рук следователя, посмотрел в свои глаза, как бы ушедшие далеко-далеко. Так я попало в квартиру Соснова. Роковая звездочка, аккуратно подклеенная следователем, снова сияла над моей Спасской башней. Соснов показал меня семье и сказал, что это зеркальце принадлежало одному опасному преступнику. Я часто вспоминало Соленого. Вскоре, из разговоров следователя с семьей, я узнало, что Соленый бежал из следственного изолятора. Милиция вскоре напала на его след. Он скрывался в "Шорохах". Старое гнездо было взято приступом. Струя, Граф и Фонарь погибли, отстреливаясь. Соленый застрелился из Барсучка в последней комнате "Шорохов", где никогда не удавалось как следует проветрить. В духоте убил себя этот замечательный человек.

Глава восьмая

Продолжение истории потерянного зеркальца

Итак, я поселилось в квартире следователя Соснова. Какое-то время я лежало в ящике его письменного стола среди каких-то скучных бумаг и редких фотокарточек воров и убийц. Вечерами Соснов иногда вынимал меня и рассматривал с тщеславной улыбкой. Я напоминало ему о его победе над Соленым. "Это зеркальце принадлежало одному из самых опасных преступников", -- в который раз говорил он семье. Вечерами он снимал свой серый жестокий пиджак, надевал вязаную кофту и позволял себе погрузиться в приятную дымку неглубокой сенильности. Он садился в кресло под уютной оранжевой лампой, лохматый Каштан свертывался клубочком у его ног, дети -- Володя и Катя -- устраивались на диване поближе к отцу, высокая, полная Маргарита Михална приносила плетеную корзиночку с вязанием, и тогда Степан Тихонович (так звали Соснова) начинал тихим неторопливым голосом очередной захватывающий рассказ о борьбе с преступниками из своей богатой событиями жизни. Дети часто просили отца принести "то зеркальце". Он приносил, показывал. Я отражало эти мирные, семейные вечера, раскрасневшиеся лица детей. Володе было шестнадцать лет, а Кате двенадцать. Я очень нравилось им, однако по разным причинам. Володе я нравилось как предмет, коего касались окровавленные руки легендарного преступника, а Катеньке я нравилось само по себе. Чистенький, послушный отличник Володя Соснов давно уже решил в глубине души стать известным уголовником. Это и неудивительно. Степан Тихонович, всю свою жизнь отдавший беспощадной борьбе с выходцами из преступного мира, незаметно для себя установил в собственной семье культ этих существ. Более того, бессознательно он и сам обожал их. В глубине души он презирал всех честных бесцветных граждан, не запятнавших себя преступлением закона. Что касается Катеньки, то она через какое-то время выпросила меня у отца. Степан Тихонович отдал меня дочери без сожалений, так как история Соленого быстро покрылась пылью. Ее заслонили другие, не менее интересные случаи. Катенька сразу потащила меня в школу показывать своим подружкам. "Это зеркальце знаменитого опасного преступника", -- сказала она. Я переходило из рук в руки. Вдруг одна девочка издала удивленное восклицание. Я отразило ее лицо со светло-зелеными глазами. "Да это же мое зеркальце! -- воскликнула она. -- Мое любимое зеркальце, которое я уронила в море пять лет тому назад". Да, это была Верочка Зеггерс. Она повернула меня и показала девочкам нацарапанные на моей оборотной стороне буквы В.З. Все были поражены. Очень поражены. Все не знали как поступить. Возникла непонятная ситуация. Верочка говорила, что зеркальце ее, и просила вернуть меня ей, а Катенька говорила, что это зеркальце опасного преступника (следовательно, не Верочки), и не хотела отдавать меня. Тут вошел учитель физики Илья Игоревич Зверев. Школьницы обратились к нему за решением этого непонятного вопроса. Они уважали Илью Игоревича и считали, что он слегка догадывается об истине. Зверев внимательно выслушал обеих девочек. Рассмотрел меня, потрогал ногтем роковую звездочку над Спасской башней. Отразил во мне свое большое белое лицо с маленьким пятнышком от соляной кислоты на щеке. На нем были очки в тонкой золотой оправе. -- Давайте применим соломоновский метод, -- сказал Илья Игоревич. Девочки спросили, кто такой Соломонов. -- Профессор Соломонов был моим учителем, -- ответил Зверев с тонкой улыбкой. -- Это был мудрый человек. Я часто вспоминаю его. -- А в чем заключается его метод? -- спросили дети. -- Метод очень простой, -- сказал Илья Игоревич. -- Давайте разломим это зеркальце на две половинки. И разделим поровну между Верой и Катей. Вы согласны? -- Хорошо, -- сказала рассерженная Катя. -- Уж лучше разбить его, чем отдать ей, этой мерзости. -- Нет, ни за что! -- запротестовала Вера. -- Ни в коем случае нельзя его разбивать или разламывать. Пускай тогда оставит у себя. Исходя из этих ответов, Зверев отдал меня Вере. Он думал, что она больше любит меня, чем Катя. Может быть, так оно и было, но ответ Веры был продиктован другими соображениями. Она знала, что разбитое зеркало означает смерть. Из этого я делаю вывод, как ненадежны схематические приемы нахождения истины, поскольку учесть все моменты, имеющие влияние, невозможно. Впрочем, все равно во всем проявляется судьба, так что это безразлично. Так, после долгой разлуки, я вернулось к Верочке Зеггерс. Это было радостное событие. Я любило Верочку. Она была моей первой хозяйкой. Я было привязано к ее скромным интеллигентным родителям Инне Ильиничне и Борису Генриховичу. Борис Генрихович был музыкантом. Он очень удивился, увидев меня снова. "Не может быть, -- прошептал он. -- Ты же уронила его в море". "Да, я и сама не понимаю, как это могло случиться". Зеггерс даже побледнел. Понятие судьбы было чуждо ему. Он думал, что все происходящее зарождается исключительно в настоящем. Зеггерс был высокообразованным человеком. Он любил говорить о Боге. "Бога невозможно представить себе, -- говаривал он. -- Однако представления о нем необходимы. Представьте себе поезд, идущий сквозь густой лес. Тень от деревьев ложится на крыши вагонов. Только в одном месте лес расступается, и краткий участок дороги -- соответствующий примерно длине одного вагона -- освещен золотистым светом заходящего солнца. Немного подальше над железной дорогой возвышается пешеходный мост (вроде того, что недавно трагически обрушился в Пушкино). По мосту идет человек с маленьким ребенком. Краткое мгновение ребенок наблюдает поезд, проходящий внизу. Затем говорит отцу: "Папа, смотри -- все вагоны серые, а один -- золотой". В этом случае этот золотой вагон (представляющий на самом деле все вагоны в движении) и есть Бог". Борис Генрихович вынимал меня и показывал гостям. "Это зеркальце умерло и воскресло, -- говорил он. -- Много лет назад моя дочь уронила его в море, когда мы ехали на прогулочном пароходе. Это было в Крыму. А потом, уже в Москве, в школе, она увидела его в руках своей школьной подруги". Гости и друзья бывали поражены такой удивительной игрой случая. Рассматривали меня. Отражались во мне. Шли годы. Мы жили простой мирной жизнью. Верочка росла, но со мной по-прежнему не расставалась. Я было частью ее души. Но вот произошло событие: вскоре после того как Верочке исполнилось 17 лет, она убежала из дому с одним молодым человеком. И меня взяла, конечно, с собой. Вот как это было. На зимние каникулы семья Зеггерс поехала в дом отдыха для музыкантов и композиторов. Этот дом отдыха назывался "Струны". "Надорванные струны", как шутили музыканты, поправляющие здесь свое пошатнувшееся здоровье. Это был бывший помещичий дом с облупленными колоннами посреди парка. Находился он на отшибе, среди заснеженных полей. Ехать надо было сначала по железной дороге, а потом в дребезжащем автобусе. Внутри дома были красные ковровые дорожки, стены, покрашенные желтоватой краской с элегантными латунными светильниками. Там я неожиданно встретило свою белую сестру. Оно лежало на подоконнике в уборной, несколько потрепанное, но все же хорошо сохранившееся. Мы радостно приветствовали друг друга. Мы преломили на двоих яркий солнечный свет, пробивавшийся сквозь высокие заиндевевшие узкие окна, наполовину покрытые изморозью, наполовину небрежно закрашенные белой технической краской. Зеркальце, с которым мы когда-то лежали рядом, выставленные на продажу в набережном киоске (о, заря нашей жизни!), теперь прозябало на далеком севере, у морозного двойного стекла, за которым до бесконечности простирались волнистые белые снега, где только чернела у самого горизонта убогая деревенька Бетховенка (бывшая Бехтеревка). В деревню ездили на санях, под звон бубенчиков и веселое выкликание деревенских кучеров. Там в облупленном сельском клубе имени Моцарта показывали заграничные фильмы. Когда в темном кинозале Верочка иногда вынимала меня, чтобы поправить волосы, я успевало отразить кусочки этих изумительных разноцветных лент. Вертолет с вооруженными людьми, летящий над экзотическим лесом и изумрудной лагуной. Дама в белом платье, читающая письмо. Мерцающая собака, плывущая в ночи. Ковбойский бар с алкоголическими зеркалами, которые даже разбиваются с умоляющим возгласом "Дринк!" В остальное время я слышало только голоса, доносящиеся с экрана. -- Мэри, неужели ты оставляешь меня? Теперь, когда меня преследуют, когда Доил отказался выплачивать проценты... -- Да, Джемс, я больше не могу, не могу... Позвякивание. Шаги. -- Мэри! Удаляющиеся шаги. Скрип гравия. Тихо вступающая музыка. Вкрадчивая печаль. Звук подъезжающей машины. Хлопающие дверцы. Мужской голос: Это мы. Заплетающийся мужской голос: Стэнли, это ты... Боже мой... Не теперь... еще полгода... я докажу... это неправда... нет, нет!.. Суровый мужской голос: Время истекло, Джемс. Приготовься. Заплетающийся мужской голос: Нет, ты не сможешь... не сейчас... Выстрел. Падение тяжелого тела. Удаляющиеся шаги. Отъезжающий автомобиль. Нарастающая музыка. Музыка, заполняющая все. Сладкая томительная музыка, означающая сладость смерти. Грустная, медленная, безбрежная, головокружительная мелодия, означающая конец. Жизни, фильма. После фильма это как после жизни. После фильма мы веселою гурьбой садимся в сани и под звоны бубенчиков возвращаемся в "Струны". Верочка вынимает меня из сумочки. Я отражаю дрожащую луну в зеленоватых небесах. Я отражаю раскрасневшееся от мороза и увиденной призрачной жизни лицо Верочки. Она показывает меня сидящему рядом с ней студенту консерватории Владику Плеве. Он подающий надежды виолончелист. Верочка рассказывает ему мою историю: много лет назад она уронила меня в Черное море, а потом увидела в руках школьной подруги. Учитель Илья Игоревич Зверев присудил ей право обладания волшебным зеркальцем. С тех пор она не расстается со мной. В "Струнах".шумно и весело справили Новый год. В столовой устроили концерт. Владик Плеве с большим успехом исполнял виолончельные шедевры барокко -- творения Вивальди, Гайдна и Боккерини. После новогоднего вечера, после бенгальских огней, подарков, прогулок на быстрых санях, шампанского, танцев, конфетти, мандаринных корочек, праздничного компота, ленточек, бумажек, игр в фанты и прочего наступила таинственная новогодняя ночь. Таинственной она была, главным образом, благодаря некоему Георгию Романовичу Горенко, якобы дальнему родственнику Ахматовой. Дело в том, что этот Георгий Романович Горенко, уже старый седой человек, устраивал каждую новогоднюю ночь в подвале "Струн" спиритический сеанс, в основном для молодых девиц. Так было и в этот раз. Верочка Зеггерс со своими консерваторскими подружками и девочками из музыкантских семейств Олей Загряжской, Машей Вольт-Борисовой, Линой Лившиц, Настенькой Поляковой, Кариной Израэлянц и другими спустилась в подвал. Шел четвертый час ночи, и у многих девушек уже слипались глаза. Я лежало в маленькой Верочкиной сумочке. Родители не знали об этом мероприятии. Они сидели за неряшливым после праздника столом и допивали винцо. Кое-кто уже ушел спать. Спустившихся охватил страх. Они оказались в большом, гулком и пустом помещении, освещенном всего только четырьмя свечами в медных подсвечниках. Свечи стояли на полу, образуя квадрат, а между ними в кресле сидел, держа спину очень прямо, седой маленький и худощавый человек с черными сверлящими глазами. На нем была бархатная куртка и красный шейный платок -- многие девушки потом с недоумением спрашивали друг у друга, что означал этот пионерский галстук на шее у медиума. Сбоку, у бетонной стены, по которой тянулись какие-то технические провода, были прислонены темно-зеленые щиты -- столы для игры в пинг-понг. Даже они сейчас казались зловещими. У одного из этих щитов стояло высокое большое зеркало в массивной деревянной раме. Возле зеркала виднелся черный рояльный табурет на взвинченной ножке. Горенко посадил Верочку спиной к большому зеркалу, дал в одну руку свечу, а в другую меня. Верочка должна была всматриваться в меня, как бы заглядывая за свое собственное плечо. Таким образом она могла видеть тот бесконечный коридор, куда, бывало, любил посматривать Соленый. -- Гляди пристальнее, и ты увидишь своего суженого, -- обещал Георгий Романович. -- Суженый-ряженый, -- почему-то подумала Верочка. Рука ее дрожала. Георгий Романович встал в центре "магического квадрата", держа в руке другую свечу. Тихонько, как будто целуя воздух, он задул огонек и, обращаясь к извивающейся струйке дыма, прошептал: -- Обитатели страны мертвых, покажите этой девушке ее жениха. Напои ее тропами. Напои ее берлеевыми тропами. Тяжелый и холодный подвальный сквознячок пробежал по "надорванным струнам", и те застонали в ответ. Некогда я без трепета смотрело в лицо угрюмому и огромному зеркалу из "Шорохов". Теперь я как будто обмерло перед этим непонятным зеркалом из "Струн". И тут, в этом гулком техническом подвале, где летом играли в настольный теннис, я испытало нечто, чего мне не доводилось испытывать прежде. Я впервые в жизни отразило то, что не было отражением. Нечто возникло во мне незаконным образом, проникнув в мою глубину из фиктивной бездны подвального зеркала. Это было ощущение настолько сильное и непривычное, что я показалось себе овальной лужицей, прихваченной первым заморозком, чей хрупкий прозрачный ледок вот-вот будет взломан изнутри. В бездонной глубине наших взаимных отражений зародилось слепое пятнышко, нечто вроде крошки, запавшей между линзами оптического прибора. Но это пятнышко росло. И становилось мутным силуэтом. Он поднимался из моих пучин, как утопленник, всплывающий из темной морской бездны в светлые верхние воды: выплывал, расплывался, выплывал неуклонно, расплывался и снова собирался, словно кто-то настраивал фокус. И не было подводных священников, чтобы причастить его. И чем ближе и отчетливее был этот силуэт, тем более жестокое давление ощущало -- как будто меня собирались расплющить изнутри. Мне казалось, что я вот-вот стеку по Верочкиной руке ручейком ртути, убегающей от самого себя. Черный фрак, белая манишка, черный фрак, белая манишка, черный фрак, белая манишка. Румяное, узкое, словно бы спящее лицо. Это был Владислав Плеве. Все сильнее дрожала рука Верочки, дрожала Верочка. Дрожало я. Затем все оборвалось. Верочка покачнулась и упала навзничь. Старик Горенко был наготове -- он ловко подхватил ее и меня. Судьба была решена. Теперь Верочка знала, кто предназначен ей. В последующие дни зимних каникул она и Владик Плеве были практически неразлучны. Наверное, выступление Владика на новогоднем концерте заставило Верочку влюбиться в него -- игра на виолончели представляет собой для людей зрелище откровенно сексуальное, если не сказать почти порнографическое -- придерживая женоподобный инструмент между раздвинутыми коленями, исполнитель водит смычком по струнам, извлекая звуки более человечные, нежели сам человеческий голос. Великий виолончелист Пабло Казальс, играя в Белом Доме для президента Кеннеди и его жены Жаклин, сопровождал свою игру стонами явно оргиастическими. Владик часто ставил Верочке эту пластинку с записью концерта в Белом Доме -- на конверте была воспроизведена фотография, где лысоватый Казальс в крупном фраке кланяется залу: в первом ряду можно различить взвинченные лица Кеннеди и Жаклин. Стоны и печаль Казальса взвинчивают и Верочку. К тому же Владислав из хорошей семьи. Моя Верочка девочка интеллигентная и любит словесные игры. Фамилия "Плеве" наводит ее на мысль о собственной девственной плеве, которую Плеве мог бы устранить так же музыкально и человечно, как он исполняет концерт для виолончели с оркестром Антонио Вивальди, концерт для виолончели с оркестром Hob. VLLb:2 Гайдна, концерт для виолончели с оркестром Boccherini. Имя "Владик Плеве" она трансформирует во внутренний призыв "владей плевой". Вскоре они составляют план побега. Как водится в таких случаях, все устраивают друзья Владислава -- Грушин и Песков. В одну из ночей они бегут из "Струн" на двух санях, со свидетелями и подружками невесты. Для Верочки заготовлено превосходное венчальное платье. Владислав обладает концертным фраком. Они должны обвенчаться в бетховенской церкви, а затем отправиться, опять же на санях, с бубенцами и песнями, в пансионат со странно-лаконичным названием "Дома" -- в "Домах" предполагалось отпраздновать свадьбу. Там же молодые должны провести свою брачную ночь. Согласно этому плану все и произошло. Престарелый батюшка наскоро обвенчал их в заснеженной деревенской церкви. Убор невесты Верочке был очень к лицу. В маленькой гостиничного типа комнатке, где произошло первое соитие, было два зеркала -- оба квадратные, в позолоченных рамах. В одном, старинном, словно бы все время шел дождь. В другом, помоложе, дождь как будто бы только что кончился, и все отражалось промытым и посвежевшим. Но Верочке этого показалось мало -- она желала видеть все до последней детали, видеть, как прольется ее девственная кровь. Для этой цели понадобилась моя помощь. По просьбе Плеве она осталась в белых кружевных чулках и белых туфельках, не сняла шуршащую фату и небольшой символический веночек, замещающий некогда обязательный флер д'оранж (оранжевый, скрытно присутствующий в белизне, -- вот цвет невинности). Рукой в белой кружевной перчатке Верочка сжимала мою пластмассовую ручку (может быть, правильнее было бы называть ее "ножкой"?), прикрывая тонкими пальцами изображение Спасской башни Кремля. Плеве поставил на тумбочку небольшой японский магнитофон, вложил кассету с записью концерта Казальса в Белом Доме. Нажал на "плэй". "Играй" -- было приказано всему. Звуки виолончели и стоны исполнителя потекли по комнате. Вскоре они смешались со стонами Верочки. Крови было совсем немного. Пабло казался... Кем? Чем? Тяжелым, сладко рыдающим богом, может быть? Или сверкающим лакированным дельфином, ныряющим в глубину с улыбкой на скрипучих щеках? Множество раз прежде Верочка отражала во мне свой аккуратный половой орган, разглядывая его с придирчивостью, свойственной девочкам. У нее не было повода для претензий: он был идеален. Теперь я отразило момент лишения невинности: фаллос Плеве вошел, и вошел еще немного, и был легкий вскрик, и совсем немного крови... Верочка, конечно, преувеличила свои возможности наблюдателя -- она ничего не видела, глаза ее во время соития были закрыты. Зато я отразило все в подробностях. Но вскоре я выпало из ослабевших пальцев, одетых в ритуальные кружева. Вера и Плеве мгновенно уснули, и я прикорнуло возле стройного бедра своей любимой хозяйки. На ее нежной коже, еще сохраняющей память о крымском солнце, блестела струйка спермы виолончелиста, чем-то напоминающая сгущенную слезу. Те, кто не являются вещами, с трудом могут представить себе сновидения, свойственные нам, вещам. Но предмет, столь близкий к молодой девушке (я являлось таким предметом), иногда проникает в девичьи сны. Изредка я, каким-то образом, словно с краю, отражало Верочкины сновидения. В ту снежную ночь в "Домах" Верочке снилось (или это снилось мне?), что она простужена и лежит в постели с температурой. К ней приходят ее школьные одноклассницы и одноклассники. Толпятся вокруг постели, болтают, показывают учебники. В момент, когда одноклассники собираются уходить, их вдруг настигает волна превращений: они грушами и зайцами разбегаются по углам, скрепками и зубочистками заваливаются в паркетные щели, стружками и шарфиками повисают на стульях, авторучками зарываются в рыхлую землю цветочных горшочков. Затем мне приснилось (или это приснилось Верочке?), что какая-то незнакомая девушка дарит меня своему возлюбленному при расставании. "Наденька тебя мне подарила, когда как-то я на дело шел". Но на этот раз это не уголовник, уходящий в земную ночь со своим пистолетом, а космонавт, отправляющийся в безвоздушную ночь небесную. Ракета изнутри почему-то оформлена в стиле, напомнившем мне ресторан "Пекин" -- любимое местечко Соленого: аквариумы с узорчатыми стеклами, красные лакированные притолоки, вазы с драконами, свастиками и фениксами. Есть и приборы, но и они излишне декорированы. Космос в иллюминаторах напоминает черносиний измятый шелк, собранный складками и пучками. Катастрофа немедленно начинает происходить. Она состоит, как это ни странно, в появлении Бога. В глубине космоса, в месте особой его "измятости", особо плотного сгущения складок, как бы на линии невозможного в открытом космосе горизонта появляются два дородных старца. Они осанистые, совершенно белые, как выточенные из слоновой кости или из сала. Стоят поодаль друг от друга, а между ними тянется клубящееся, живое облако, переливающееся множеством оттенков -- от чернильно-лилового и до изумрудного. Из центра того облака вырывается сияющий столб или сверкающая щель, рассекающая, как бы взрезающая космическую тьму. Все это в целом -- старцы, облако и сверкающая щель -- и есть Бог, точнее, один из Его бесчисленных обликов. Все это настолько огромно, что земной шар, солнце и другие планеты кажутся светящимися пылинками на фоне этой грандиозной констелляции. "Явление Бога" действует на ракету разрушительно: приборы начинают взрываться друг за другом, лопаясь искрящимися фонтанчиками. Однако голос из репродуктора сообщает, что волноваться не надо, так как "катастрофа" устроена специально для развлечения космонавтов. Однако людям рекомендуется засунуть все десять пальцев в рот и изо всех сил вжимать зубы в десны, иначе они могут вылететь из своих гнезд. Почему-то мой космонавт впивается зубами в мою ручку -- мне кажется, что след его зубов может остаться на нежной пластмассе. Сразу после этого он выходит в открытый космос и там яростно выплевывает меня в пустоту. В этот миг я словно бы прошло в какой-то другой космос: пустой, свободный, ничем не обремененный. Мое парение было великолепным. Я ликовало. И иногда во мне бликовали далекие солнечные диски. Паря, я неспешно вращалось. Плавно развернувшись, я отразило Землю -- этот зеленовато-пепельный шар, подернутый облачным покровом, похожим на куколь из разреженных волокон подмокшей ваты. Я отразило далекий морщинистый океан и острова, и материки, и точки, и крошечные цифры, и муравьев, и пухлые каменья, и яйца всмятку, и ветры, и завихрения облачные, и пики гор, и альпинистов, пьющих из фляжки... Ее сверкающее, серебряное донце... Зеггерсы уже на следующий день разыскали дочь в "Домах". Но дело было сделано -- она была венчанной женой Плеве. Правда, до официальной регистрации брака в ЗАГСе надо было еще ждать, так как Верочке не исполнилось покамест нужное количество лет. Каникулы скоро кончились, юные супруги погрузились в студенческие будни. Я все чаще задумывалось о собственной судьбе. Размышляло я и о судьбах других зеркал. Краем уха, как говорят люди, а в моем случае лучше сказать "срезом амальгамы", я уловило историю о зеркальной пудренице, которую кто-то уронил со смотровой площадки, находящейся на вершине останкинской телебашни. Пудреница должна была разбиться в зеркальную пыль, как страшное зеркало тролля из "Снежной королевы", чтобы проникать внутрь вещей и отражать их изнутри, отражать их микроскопическими фрагментами в качестве особого зеркального вируса. Но оно упало в открытый канализационный люк. Словно нож сквозь масло, оно прошло в глубину фекальных масс, постепенно замедлявших его падение. И на глубине оно осело надолго. На ночь меня оставляли на трюмо, возле Верочкиной кровати. В ночном свете я часами смотрело на зеркала трюмо, на этот алтарик, думая о том, что когда-нибудь мы снова станем песком, из которого вышли. И может быть, я буду бураном, буду частью торнадо или смерча, буду проникать в людей, просачиваться сквозь вещи... По утрам Верочкина мама Инна Ильинична приносила дочке горячую чашку какао. Она ставила ее рядом со мной, на трюмо, и тогда все мы покрывались сладковатой испариной... Философскому настроению способствовали разговоры, которые Зеггерс иногда вел со своими гостями. Как-то раз, весной, они обсуждали меня в небольшой компании людей пожилых. -- Слово "зеркало", -- сказал Борис Генрихович, -- происходит от слова "зреть". "Зреть" -- то есть видеть и созерцать, и "зреть" -- то есть созревать, расти. В отличие от животных, человек существо вертикальное, прямоходящее, он растет вверх, подобно растениям. Мы подозреваем, что являемся растениями в большей степени, чем животными. Мы подозреваем, что свет заставляет нас расти. Глаз это зерно, потому что он кормит нас светом. Остальное тело есть стебель этого зерна, его побег. Мы растем, чтобы видеть, и видим, чтобы расти. Зрак, зрачок, он же зеница, зарница и заря. Отсюда и слово "царь" -- кесарь, сверкающий подобно солнцу. Тот, кто источает свет (если его зрение не ослеплено собственным сиянием), видит все "в собственном свете". Быть зрячим солнцем -- наверное, это и есть идеал человека просвещенного? -- Если произвести в слове "зеркало" небольшую полузеркальную перестановку, -- отозвался некий старик голосом, звенящим, как ржавые бубенчики, -- если поменять местами первый и второй слог, мы получим слово "калозер", то есть "кал озер". Озера всегда казались зеркалами. Лежат озера словно зеркала В темно-зеленых хвойных рамах... Зеркала это испражнения озер. Озера срут зеркалами в наше сознание. "Зеро" -- ноль. "Зеркало" можно понять как "нулевой кал" -- безотходное производство образов. Овальное зеркальце, когда оно обращено к пустоте, есть опредмеченный ноль. Кал смывается без остатка, как образ с амальгамы. Зеркальная поверхность гигиенична. Срать значит забывать. Но надо не просто срать, но и смывать за собой -- забывать о забвении. Старики рассмеялись. Перед ними на столике стояли чай, мед и сухарики. Дождь неожиданно кончился. Сквозь рваные облака пробились солнечные лучи. Все сделалось пестрым, хрупким и влажно сверкающим. Гости шкафа стали спешно расходиться по своим делам, даже не думая о том, чтобы дослушать захватывающую историю зеркальца. Компания распалась. Вышли и граф с Цисажовским. -- Мы так и не узнали, как зеркальце попало в этот шкаф, -- сказал граф. -- Зеркальце не довело нас до нас самих, до момента рассказывания самой истории. Оно не отразило нас. Не успело, а может быть, не пожелало. Жаль. Я буду думать об этой поучительной истории. С самого начала этот рассказ зеркальца напомнил мне "Историю бутылочного горлышка" Андерсена, которую я читал в детстве. Жизненным пиком бутылки была помолвка девушки и моряка. Однако судно пошло ко дну. Бутылка донесла до берега предсмертную записку утопающих, но ее никто не прочел -- чернила были смыты морской водой. Как и бутылка, зеркальце спускалось к глубинам и поднималось в высоту. Бутылку вторично наполнили вином, и она поднялась на воздушном шаре. Зеркальце, во сне, было выброшено в открытый космос из ракеты. Бутылку, выпив, бросил вниз воздухоплаватель. Она разбилась, и осколки попали на балкончик той самой девушки, которая напрасно ждала своего утонувшего моряка. Она так и осталась девушкой -- Андерсен называет ее "старой девушкой". От разбитой бутылки уцелело лишь горлышко -- оно попало в птичью клетку в качестве поилки. С одной стороны оно заткнуто пробкой, с другой разбито. Разбито сердце "старой девушки", но плева ее не повреждена. В отличие от бутылки, зеркальце осталось целым -- зато ее хозяйка была лишена невинности, и зеркальце отразило дефлорацию. Проучаствовав в акте лишения невинности, оно сохранило собственную отражающую плеву. Но не является ли весь этот рассказ нагромождением цитат? Зеркальце насторожило меня своей образованностью. Видимо, оно умеет читать. Наверняка оно читало "Историю горлышка". Люди создают лишь усеченные копии собственных тел: бутылка это нечто вроде желудка с горлышком, зеркальце -- подобие глаза с ручкой. Подглядывающего глаза. Вы сами, Цисажовский, читали исповедь бутылочного горлышка? -- Читал когда-то, -- хмуро сказал Цисажовский, почесывая пятнистое надхвостье. -- В детстве я много читал. А потом подумал: глупо читать. Книги написаны для людей, а мы ведь не люди. -- А кто мы? -- спросил граф с философским холодком. -- Подробностей нам не сообщали, -- флегматично ухмыльнулся переводчик. -- Ну вот вы, например, поляк, а поляки ведь люди, -- сказал граф. -- Вообще-то я чех, -- парировал Цисажовский. -- Все равно, не могу согласиться с вами насчет чтения. Мы не люди, и тексты не люди. Мы с текстами в равном положении. Нам они даже ближе, чем людям. -- Вы, как я погляжу, мыслитель, а я простой переводчик, -- отвечал Цисажовский, затаив скепсис под слипшимися усами. По мокрой опавшей листве быстро удалялись эти два нечеловека прочь от случайного шкафа. 1987 История потерянного крестика Евреи входят длинною цепочкой, Полощутся седые сюртуки, И солнца луч древнееврейской строчкой Ласкает их и падает во мхи. И я еврей. Торжественно и гордо Иду я между всех. На мне сюртук просторный. Я вымыт в микве, чист (С осенней высоты спадает ветхий лист) И, как младенец, свеж. Воротничок мой снежен. Он шею чуть сдавил, шероховат и нежен. В Европу сонную скользят мои глаза, По сморщенным щекам, блестя, скользит слеза. Промытые седины пахнут сладко. В них спрятаны прозрачные уста, В них спрятана таинственная складка, В них мягкая усмешка так проста! Проста, загадочна, нежна, неуловима, Слегка грустна, как будто чуть ранима Дрожащая улыбка мягких уст Всеведущих -- лукава, терпелива. Ее от смертных глаз седой скрывает куст Огромной бороды, разросшейся спесиво. Колышутся огромные знамена, Звезда Давида золотом горит: Шестиконечный силуэт прозрачный, Он сердцу шепчет, сердцу говорит, Как звук шафара, он зовет к ответу Все помыслы, все тайны ветхих книг, Куда мой искушенный ум проник -- Веселый, искушенный, странный, мрачный, Немного исступленный, близкий к свету Луны, что как родник. Источник снов, предчувствий, бед И счастья. Есть счастие в познании. О да! Есть смех познания -- блаженный и покорный. В каббалу углубившись, я всегда Им освещал бездонность ночи черной. Сам я смеялся коротко и тихо, Но видел тех, чей смех лился рекой Широкой, полноводной. На престол Восходит Знающий. Он, как тумтум, беспол. Он крылышком звенит и тетивой, Он облысел от мудрости ретивой, Но ныне уж вкушает сладкий плод (В священном шалаше всегда царит Суккот). Кто позабудет смех твой, Бал-Шем-Тов? Он навсегда застыл в глуби веков. Но смех -- не мой удел. Увы, увы! Как Шабтай-Цви, я сумрачен и горд (По крайней мере с виду), На самом деле скромно, терпеливо Я исполняю заданный урок -- Готовлю искушение для мира, Леплю таинственный и грозный идеал, Ведь Ведающий Все ко мне из тьмы воззвал. Я снял свой тфилн. Я в клетчатых штанах. И в зеркало себя с усмешкой созерцаю. Ты ль это? Я ль это? Не знаю. Но нужно так. И я "Зогар" читаю, И по ночам черчу на сумрачных листах. Чтоб выполнить свой долг, я звезды наблюдаю -- Двоящийся Меркурий, красный Марс, Лиловую Венеру. Нечестивы, Да и смешны названия такие, Но имя, то, что я ношу, -- Карл Маркс -- Еще смешней! Помощник мой -- светлобородый гой. Вот он идет, мой друг, адепт, заложник, Доверчивый, угрюмый и простой -- Он думает, что я и впрямь безбожник. Мой бедный Фриц! Когда же ты прозришь? Фриц Ангельс кроткий, мой хранитель, Наивными крылами ты спешишь Прикрыть гнездо ума -- священную обитель. И я храню тебя, шепча слова, Которых ты, мой друг, увы, не понимаешь. Не видишь ты, не слышишь и не знаешь: Доверчиво ты смотришь в зеркала. А там нет ничего. Лишь призраки толпой Смеются над твоей огромной бородой. Что станется с тобою после смерти? Что ждет тебя? Та пустота, В которую ты веришь так упрямо? Ничто? Болотце? Солнце? Красота? Бездонная мерцающая яма? Или и впрямь арийская Валгалла Тебя там встретит буйным громом чаш Под бранный звон тяжелого металла И песнь Валькирий? Что ж, мой бедный страж, Желаю тебе счастья и покоя. Ты мне помог, хоть ничего не знал. Серьезно ты читал мой "Капитал", Во мне ты видел мудреца, героя. Мезузу черную на косяке двери Ты принимал за ридикюль Женни. Когда Фриц Энгельс кротко засыпал, Когда все спали -- и жена, и дети, -- Тогда я плел сияющие сети, Я пепел сыпал, свечи зажигал, Благоговейно к свиткам наклоняясь (Они хранили запах древних нор, Цветущих трав -- нездешних, неизвестных). Здесь я читал столбцы стихов прелестных (О, ритм "Казари" помню до сих пор!). Трактатов строки, медленно качаясь, Торжественно текли в мои глаза, И я дрожал, иных страниц касаясь, И иногда прозрачная слеза На книгу капала. Как будто вор несмелый, Я осязал пергамент поседелый От пыли, плесени, от времени и боли, От старости, забвенья, света моли, От тяжести могущественных сил, Что некто в буквы хрупкие вложил. Прими мою хвалу тебе, каббала -- Свеченье тайное, наука всех наук! Шептал я заклинанье, и вставала Толпа теней передо мной, как звук Неясный, но томительный, что слышим Мы иногда из светлых недр земли Или с небес. Тихонько снизошли И, словно в шарике, как будто в снежной сетке, Передо мной возникли мои предки -- Все двести двадцать два раввина. Но Их взгляды дальние, как будто луч на дно Колодца темного, в сей мир не попадали. Взывал я зря. Они молчали, Как птички белоснежно-золотые. Ах, Боже мой, они немые! Им слишком хорошо. Они забыли Искусство говорить, ведь в производстве звука Есть напряжение, желанье, боль и мука. Да, звук есть труд. И речь есть труд и боль. Труд -- яд вещей. Просыпавшись как соль, Как едкий пот пролившись из тюрьмы, Труд -- тот туннель, где мы обречены Кидать свой труп в изгибы медных труб, Вращая меч, который ржав и туп. А стал он туп, вгрызаясь в пустоту -- В ту пустоту, что вся полна утрат, Где нас ни утра блеск, ни крошечный закат Не в силах вызволить из торопливых пут. Здесь каждый вертится -- неловок, слаб и пуст -- Так пред слепым князьком усталый шут Нелепо прыгает, пытаясь смех из уст Вельможных выманить. Здесь каждый падает и всякий тянет всех, И утомление здесь самый тяжкий грех. Без магии наш мир как островок Угрюмый и безлиственный. Над ним Нет звезд и солнца -- только смрад и дым. Я из каббалы выудил законы Орудий, денег, сил, властей, труда. Я вплел в них горечь сна и царственные стоны Зернистых масс, не знающих стыда. Я опьянил их будущим, как это Пророки делали. Я показал им свет. Но, уходя от них, я чувствовал, как где-то Ворочается некто... Слово "нет" Шестнадцать раз застряло на устах (А в трепетной душе застряло слово "Ах", Как зимний путник в блеющих стадах). Огромен, тих, массивен и бескрыл, Ко мне сквозь тьму какой-то тяжкий гость Издалека как будто шел иль плыл... Но я, как дитятко, не ведал страх и злость. Я в круг вошел. И книгу приоткрыл. И имя произнес, которое любил. О рабби Лейб! В морщинках и лучах Лицо твое качнулось надо мной, Как водопад прозрачно-ледяной. Открылся древний рот в сверкающих снегах Огромной бороды. Я слышал запах роз -- Ты был внутри цветущ, как райский сад, Я чувствовал биение стрекоз, Я видел бабочек, свеченье летних глаз. Погиб от розы ты, ты жертвой стал любви К цветочным ароматам. И аскет Не удержался, видя розы цвет, И наклонил благочестивый нос К душистым лепесткам коварных роз. Ах, Женни, ты мне розочку сорви, Но только ядовитой не дари! Ведь я и.так умру, понюхавши чуть-чуть, Успевши странный аромат вдохнуть. И рабби Лейб погиб, а он ведь был святой. От мира отрешился. А со мной Что станется? Ведь я так трепетлив! Чего уж там, совсем я не аскет. Да, я люблю горячий солнца свет И дальние прогулки в летний день -- Пешком идти, сменяя жар и тень, Хотя я полон и чуть-чуть потлив. Люблю потом над током быстрых вод Присесть в траву. Со лба прозрачный пот Платочком белоснежным отереть, Плеваться сонно в реку и смотреть, Как робкая слюна уносится волной -- Так наша жизнь, заброшенная в мир, Уносится теченьем в мир иной. Люблю поесть, люблю субботний пир, Еврейских блюд пленительную нежность. Вкус шалета! Вкус рая, господа! В нем все оттенки чувств, в нем нега и безбрежность. Да, Генрих Гейне прав, что шалет -- не еда, А заповедь. Молитва, песнопенье. А то мгновение припомните, когда На пристальных губах рассыпется печенье -- Хотя бы кихелах, -- и наш язык проворный Все крошки сладкие затягивает в рот, Который, вкусу нежному покорный, Уж венчик сладостный жует! Но и французской кухне я не враг: Намеки устриц, склизкий смех улиток, И красное вино, и элегантный свиток Пространного и щедрого меню... Я сыр на фрукты бережно меняю, И в сторону десерта уж клоню, И тучному салату изменяю С пирожным -- преждевременным, как лето, Чьим дремлющим теплом весна уже согрета. В былые годы я ходил к блудницам, В зеркальных залах с ними танцевал, Смотрел в глаза их сонным, жирным шпицам, Изнеженные пальцы целовал. На плечи подавал скабрезный мех -- Меня волнует грешной шиксы смех! Еще люблю народное бурленье, Неясный гул, толпу на площадях, Внезапный гнев, неясное стремленье И хруст стекла, истоптанного в прах. Да, помню я Париж сорок восьмого -- Дышалось славно. В воздухе плелась Мистическая ткань воинственно-слепого Мерцания. Таинственная связь! Но к делу! Рабби Лейб, где Голем твой? Меня волнует этот образ древний -- Он с миссией моей имеет сходство, Такой же гладкий, темный и простой, Неясный, ложный, вечномолодой, Обидчивый и полный превосходства. Где он? -- Рэб Лейб ко мне склонился (От аромата роз кружилась голова), И шепот медленный из уст его пролился -- Я различил отдельные слова: "...Он умер... умер... бродит по Европе... призрак..." Я упал. И вдруг грядущее раскрылось предо мною. Я видел, как я старцем ветхим стал: Я в Лондоне живу с трясущейся главою. Потом я тоже умер. Жизнь катилась вдаль. А дух мой отошел в миры иные, Где он, надеюсь, позабыл печаль, Но я себя не видел уж. Простые Ретивые ученики сидели за столами, Фриц Ангельс хлопал мягкими крылами. Табачный дым. Прозрачные, пустые Пивные кружки. Ах, бабочка-душа, куда, куда Ты отлетишь -- потом, когда все это Окончится? Отсюда не видать. Однако же я вправе пожелать Тебе полет счастливый и беспечный В прозрачном воздухе, в тот сад, цветущий, вечный, Где будешь ты кружиться над цветком И пить нектар нежнейшим хоботком. То Сад Небесной Торы, там растет Светясь, благоухая, Книга Книг, И на ее страницы, хоть на миг, Я опущусь. А будущее мира все текло И разворачивалось медленно и гулко, Внимательному взору представая: Ах, сколько заседаний и конгрессов! Ах, прений сколько! Мутные графины Наполненные желтою водою, Согбенные лоснящиеся спины... И, как стада животных к водопою, Стекающихся сумрачных рабочих Простые лица. Достоевских бесов Загадочные склизкие улыбки -- Они резвились, бились, точно рыбки В потоке сточных вод. Неряшливы, однако! Ах, сколько разных гоев и евреев, Что кашляли и сухо и двояко, И, с лицами угрюмых брадобреев, Склонялись над страницами моими. О дети, дети! Вы Закон забыли, Вы в микве даже в праздник не бывали И оттого покрылись слоем пыли. Вы маленькими козликами стали, Изрядно смрадными, бодливыми, простыми -- Вы на копытцах звонких танцевали И рожками о рожки ударяли, Трясли главой, бородками густыми Страницы книг прилежно подметали! Что вы могли понять в моих трудах? Что вас ко мне так сильно привлекало? Я знаю, что! Тянуло вас! Держало! Вы оторвать не в силах были очи, За чтением вы проводили ночи И даже плакали. Загадочный магнит В казалось бы сухом и скучном тексте Был тщательно упрятан и сокрыт, Как клад зарыт на пыльном, видном месте, Как сладостный орех зарыт в безвкусном тесте. Да, долго я его растил, гранил, лелеял, Полировал, чеканил, уточнял, Я ямку рыл и тайно зерна сеял. И собственной мечтою поливал. И наконец среди толпы невзрачной Средь разговоров, навевавших скуку, Средь длинных псов, свернувшихся под лавкой, Средь публики крикливой, серой, мрачной, Среди многоречивых, бородатых, Среди простых, застенчивых убийц, Средь террористов рослых, прыщеватых, Среди увядших некрасивых лиц, Мелькнуло вдруг загадочно-простое Лицо ребенка. Странный, ясный взгляд Глаз широко расставленных терялся Вдали, он плыл вперед, назад, Он в прошлое живое возвращался, И безошибочно, уверенно, спокойно Меня там находил -- мое лицо. За ним в петле висит убогий брат На небесах -- солярное кольцо. А рядом с ним, вся в траурном уборе, Рыдающая мать. Ее он делит горе, Но далеко его спокойный взгляд! Мы встретились глазами. Он кивнул. Тужурку гимназиста застегнул. И голос прозвучал негромко, ясно, И звон металла отозвался в нем: "Не плачь. Не плачь! Грядущее прекрасно, Но мы к нему пойдем другим путем!" (Как Петр у Пушкина, грядущее прекрасно, Но лик его ужасен. О, как ужасен!) Другим путем! Всегда "другим путем"! То есть моей загадочной тропинкой, Что вьется берегом, минуя водоем, Что камешком блеснет иль влажной спинкой Стремительного юркого зверька, -- Вот пробежал беззвучно, скрылся в пуще, Тропинка влажная хранит еще пока След этих лапок -- дальше гуще, гуще Ложатся тени, буйная трава Теснит дорожку натиском зеленым, Дрожат соцветия, лиловые сперва, Затем они краснеют. Углубленным Внимательным зрачком заметь тех птиц, Сидящих там, на ветках отдаленных, Двух голубков, воркующих, влюбленных, Дерущихся разряженных синиц, И зимородка спесь! И воронов седых! Тропиночка петляет и плетет Затейливый узор во тьму лесную, Над ней свершает бреющий полет Большая стрекоза. И путника почуяв, Вороны сонные взлетают тяжело, Вздымая крыльями застывший влажный воздух. Недавно дождь прошел. Мерцают как стекло Слепые лужи, обещая отдых И мирный сон -- мы все так мало спали! Проходим кладбищем, запущенным и диким, Все заросло, надгробия упали, Древесные кресты трухлявым прахом стали, На преющей коре следы неясных сил, И ягоды сладчайшей земляники Мы здесь срываем с тающих могил. А дальше все темней, темней, темней И глуше. Глуше. Но -- постой! Засомневался ты? Да, вот он -- "путь другой". Да, здесь под слоем мха на животах камней Трактаты врезаны. И в трещинках скрываясь, Имен зачаточных тихонько зреет завязь Средь плесени. Да, это путь для одиноких душ, Любителей отгадывать загадки И вновь загадывать. Затейники так гадки, Но мы просты, как блюдо спелых груш, Как хлеб, намазанный приличным слоем масла, Как свечка тонкая, что на ветру погасла, Как только что построенный сарай, Как прелая тропинка в дальний рай. Россию видел я в туманах и во мгле, И в северных снегах, и с думой на челе Высоком, словно туча. И она Оттуда, издали, все улыбалась мне -- Довольно грустная и страшная страна. Ее улыбка соткана из мглы, Истерик, гула, ужаса. Опять Она кивает! А вокруг главы Какой-то круг. Кокошник или нимб? Она похожа на огромный лимб, Преддверье ада, темный рай теней -- Умом ее конечно не понять, Да и не нужно размышлять о ней! Она глядела в яркий, дивный сон, И нежный лик мечтой был освещен, Но гулок, тверд был тяжкий медный шаг. И в сумрачных зрачках метался красный флаг! И витязь юный, призрак молодой, Точнее древний, древний, словно Нил, Ее обнял тяжелою рукой, К ней голову большую наклонил, Поцеловал в нежнейшие уста И тихо прошептал: "Забудь, забудь Христа!" То был лишь временный, ночной, прозрачный сон, И с утренней зарей дрожит и меркнет он, Ведь день настал -- и солнечен, и трезв -- По водам луч бежит, как меч, сверкая в них, И я вернулся, вновь силен и резв, Вернулся я, твой вечный, твой жених!" И крестик тонкий, крестик золотой, Цепочку расстегнув, снимает он с нее. Он с шеи белой тяжкою рукой Снял и отбросил в бурое жнивье. И крестик тот упал меж колосков На землю мягкую. И легкий ветерок Над ним качал сухие стебельки. А время шло. И стало холодней. И улетели птицы. Иней тонкий Серебряные нити на земле Раскинул. Тихий, ломкий Налет прозрачный комья мерзлой почвы Стал покрывать. И крестик бы замерз, Но мышка полевая вдруг пришла И крестик в острых зубках унесла. Как некогда Дюймовочка из сказки, Прелестная, но крошечная детка, Лишенная тепла, еды и ласки, (На ней была из листика горжетка Осеннего и ветхого весьма) -- Она на поле голом замерзала, Но мышку полевую повстречала, И та ее от гибели спасла И в норке приютила. Так и крестик Наш спасся от ужасной белой стужи И скромно в норке поселился вместе С мышами теплыми. Могло бы быть и хуже, Но он был отогрет и до поры Уснул в уюте спрятанной норы. А между тем два воина сошлись. И гул пошел землею той. Один Был бледной дамы верный паладин Весь бел как снег, в пыли минувших лет Потоки слез из глаз его лились, А на челе сверкало слово "нет". Он слово "нет" поставил в свой девиз И тем себя обрек на жизнь теней -- Так ветер входит в дыры ветхих риз, Сметает хвои слой с уснувших пней. Другой же был из красной глины слит: Лицо почти без черт, коричневых ланит Ни плач, ни смех не тронули ни раз. И рот недвижен, замкнут навсегда, Но в тягостных зрачках есть нега, есть экстаз, И на высоком лбу зияет слово "Да"! Его увидев, я захохотал. Быть может, неуместен был тот смех, Быть может, это был немножко грех. Но я его в себе не удержал -- Я долго бился, долго трепетал И хлопал ластами бессильно по бокам, И в клетчатых штанах ногами стрекотал. А он, мое дитя родное, Безумное, убогое дитя, Ударил дланью тяжкою, большою -- Противник рухнул, сумрачно кряхтя, Чуть вздрогнул. Умер. Белые снежинки Покрыли быстро строй его одежд, Заполнили глубокие морщинки, Исхоженные мелкие тропинки, Следы неясные несбывшихся надежд И ужаса. И пляски синеголовых гигантов Не кончались до тусклого рассвета. В зарослях можжевельника густого Из треснутых ваз сочилась темная влага, За оградой, за оградой, Что белела забытою лентою среди густых сумерек. Боже, где же потерянный крестик? Весь сад исходила я, заглянула под пни, Под покосившуюся беседку, Где тогда среди цветущей сирени, Среди головокружения, среди страниц летней книги, Среди дальнего стука мячиков Мы сидели и смотрели, как в небесах, В небесах, Господи, в твоем высоком погосте Проступали белые манные кресты Словно манна, словно каша, от которой тошнило в детстве, Как романы Манна -- толстые, в коричневых переплетах С длинными обсуждениями, С мягкими смертями и обильной сытной едой... Прошелестела детская рессорная коляска за живым забором. Листья-сумасброды, обнажая серебристые изнанки, Путались в сверкающих спицах. Я тогда не думала, совсем не знала, Щурясь сквозь прозрачные ресницы На кресты небесных атлетов, Густо-синих с головы до ногтей, Что мой собственный нательный маленький Материальный до безудержных слез Золотой крестик на тонкой цепочке, Данный мне при крещении, Что и он оставит меня, Оставит, как те другие, Как гости, уезжавшие в рессорных колясках, уезжавшие верхами, Позвякивая стременами, Быстро улыбаясь на скаку, Как воспоминания, похожие на сухие метелки ковыля, Раскрашенные лиловою акварелью, Как третья симфония Маллера, Слушая которую я всегда плакала, Как белые кошки, Ласковые твари, лизавшие мои слезы розовыми язычками И находившими эту горькую влагу более питательной, чем молоко, Как письма, которые я разбирала сидя на полу, Брала их в руки и бросала. Как задумчивые священники-коллекционеры бабочек, Как ночные фейерверки и словесные игры... Неужели все это прошло? Я обошла весь сад, обыскала все уголки, Заросшие высокой злорадной зеленью. В черное болотце смотрелись облупленные изваяния, Качели висели как самоубийца, И все же здесь было еще прекрасно Еще цвели робкие анемоны на запущенных клумбах, Еще в искусственных гротах сохранились кое-где Полупустые алтари для полуденных медитаций С разноцветными камешками И стеклянными статуэтками святых, Я наклонялась над замшелыми скамейками. Я шарила под деревянными столиками, Но крестика нигде не нашла. Не нашла. Да, быстро минуло то ласковое лето... И вот уже нахохленная осень Воссела на карнизе нашей жизни Как будто бы больной и мрачный голубь, Что притулился у окна квартиры И смотрит внутрь -- печальным, красноватым, Нечеловеческим и утомленным взглядом. Недавно выпал первый снег. И темный воздух Над этим снегом ходит, как чужой. Худой как палка, наклонясь над чаем, Один в квартире, курит дядя Коля. Вокруг него молчащие буфеты. Какие-то в них тряпки, чашки, блюдца, Какие-то унылые предметы... А впрочем, там нормальные все вещи: Хрустальные граненые бокалы, Спортивный вымпел, чешские стаканы И прочее. Но тяжко дяде Коле. Вот резко тушит сигарету в чашке. Встает, идет к окну. Его рука Рвет ворот клетчатой, застиранной рубашки. Так душно! Душно! Все. Уже нельзя Сносить слепую духоту юдольной жизни! Самоубийство! Распахнул окно -- Внизу, во тьме, какой-то снег и лавки, Полузаснеженные крыши двух машин, Железный гриб и дохлые качели, И черные прогалины земли... Его глаза решимостью полны. Обычный инженер, но если смерти Возжаждало истерзанное сердце, То не нужна смекалка инженеру, Уже не нужен ни чертеж, ни разум -- Величие предсмертное его Венчает маленькой, но тяжкою короной, Которая отчаяньем зовется. Вот подоконник. На него когда-то Той женщины изнеженные локти Рассеянно, лениво опирались. Теперь же он стоит на нем один. Как высоко и холодно. Пускай. Ведь человек рожден, как камень, для паденья. Все. Только шаг вперед. Восьмой этаж. Наверное достаточно, чтоб быстро Забыть о жизни. Все. Прощайте, вещи. Зачем-то напоследок он решил Перекреститься. Поднял руку. Но она Застыла в воздухе... Близ самых глаз его, по узкому карнизу, Бежал на тонких ножках юркий крестик Самостоятельный. Стремглав. На тонких ножках. Сверкнул и юркнул за балкон соседский. Отчаянье не терпит изумленья: Вот дядя Коля охнул и присел, Шепнув "Ой, блядь!", ступил назад и спрыгнул Обратно в комнату, с которою собрался Навеки распрощаться. Встал как столб. Затем шагнул к столу. Уселся в кресло. Взглянул на чашку с крошечным окурком -- Над ним еще витал дымок. "Последний..." Рука сама достала зажигалку И сигарету новую из пачки Отточенным движеньем извлекла. Щелчок. Искра. Затяжка. Едкий дым. Нет, не последняя... И вот пришла весна, и зазвучали, Как лед о паперть, птичьи голоса. В алмазах перепончатого наста (Что словно ювелирный нетопырь Связал бесформенные земляные комья В одну гигантскую святую диадему) Образовались ломкие окошки И подтекания. И истончился сон. Сугробы охнули, как охает старик, Которого ногами бьют подростки В зеленой подворотне. Номер первый, Тот ослепительный огромный чемпион, Который ежеутренне справляет На небесах свой искренний триумф, Стал жаркие лучи бросать на землю. Еще недавно эти же лучи Так деликатно в белый снег ложились, Не повреждая белизны стеклянной Лишь украшая синими тенями И искрами слепящими ее... А что теперь? Осунулись снега. Все посерело, потекло, просело. В туннелях вздрогнули парчовые кроты И пробудились вдруг от мрака снов К другому мраку -- жизни и труда. В ходы земли проникла талая вода, Засуетились мыши. Номер первый В их глазках-бусинках зажег простые блики. И крестик вздрогнул. Вздрогнул и ожил. Стряхнул с металла негу зимних снов. Что снится крестикам нательным Во время зимней спячки? Тело. Ключица женская, обтянутая нежной Полупрозрачной кожей. Легкий жар. Задумчивая шея, грудь, цепочка... И, может быть, любовной страстной ночи Безумие, которому он был Свидетелем случайным, непричастным, Затерянным меж двух горячих тел, Блуждающим по их нагим изгибам -- Бесстрастный странник по ландшафтам страсти, Случайный посетитель жарких ртов, Открытых в ожиданье поцелуя... Теперь тепло земли, тепло весны, Простор полей и звон ручьев весенних Сменили жар людских огромных тел. Побеги, корни, зерна -- все ожило. Мир роста развернулся под землей -- Растут и вверх и вниз, внутрь и вовне растут, Растут сквозь все и даже сквозь себя В экстазе торопливо прорастают. И крестик вышел на поверхность. Свет. Самостоятельность. Движенье. Ножки тонкие Вместо тюремной ласковой цепочки Как знак свободы новой отрасли. Он побежал. Бежит. И все быстрее. Мелькают мимо трупы колосков, Могилы воскресающей травы... И все быстрее. Сладкий ветер. О сладость ветра! Сладость ветра! Свободной скорости святое упоенье! Быстрей! Быстрей! Быстрей! Быстрей! Они бегут. Их много. И мелькают ножки. Они бегут и на бегу сверкают. Все -- крестики. Порвавшие цепочки, Сбежавшие с капризных, теплых тел, Прошедшие сквозь лед, навоз и уголь, Сквозь нефть и ртуть, сквозь воск и древесину, Сквозь мед, отбросы, шерсть и кокаин, Сквозь алюминий, сквозь ковры и сало... Теперь лишь бег, смех и сухие тропы. Свобода! И любовь к свободе! Огромный мир бескрайности своей Уж не скрывает -- он устал скрывать бескрайность. Свобода! И любовь к свободе! Я так люблю тебя, как оранжевый флажок Свою железную дорогу любит. Не знаю точно о флажке. Быть может, Что он не любит никого. Но я Люблю тебя так сильно, что флажки. Дороги, рельсы, поезда, сторожки, Ремонтники в оранжевых жилетах, А также море, лодки, корабли -- Все это под давлением любви В одну секунду может сжаться В один гранитный шарик, что тебе Я подарить смогу. Уехать надо бы. Наш мир как островок. Но остров есть, где жил холодный смех, Где до сих пор отчаянье -- не грех, Где дождь -- религия, а боль как поясок. Собрать багаж. Отныне жить далече. И там себя сковать незнаньем чуждой речи, Неловкостью, акцентом, бородой, Насмешливостью девы молодой. Здравствуй, лондонский туман И девичий тонкий стан! От моих горячих ручек Вспыхнут щечки моих внучек! London! City of the rain! You will clean my poor brain! My little doll is done from steel, And I remember why. Becouse the only steel reminds The colour of your eye. And smell of steel is very nice, Like flying over snow. I hide my little heavy doll That I'm afraid to show. I don't want continue the game The shamefull play which has been done for flame I will escape to shadows of the cave, There is a doll inside. My doll. It must be saved. Around us are thousands lifes, All over us are thousands skyes, The frozen glass. And slightly melting snow... The rotten grass is going to grow. I did create this world -- collapsed as a star, A tired star -- old, cold, and very far. We now are gone. But traces of that lights will follow you -- through nightmares and the nights. Your scarlett lips are wet with autumn fog: It kissed you tenderly, as children kissed the dog. The voise of duck. And gloomy eyes of kings, Expecting us with platin shiny rings. I am too old. My beard is too long. I have been yew. And, may be, that was wrong. Good buy, my kids. I'll see you very soon. When moon will turn to cheese. And cheese will be the moon. Remember then your poor Karl Marx, As well as sphinxes, lightninds and the sharks, Gods and the monsters, mushrooms on the trees... Remember me. But don't disturb me, please. My life in London will be sleepy, sweet. I will be fat. And guess, what I will eat? But better I will keep the secret of my meel. You know what to think. You know how to feel. 1986 История потерянной куклы Верочка, Верочка, Не ходи, не ходи Полоскать свое розовое платье. Мамочка, мамочка, Я должна, я должна Полоскать свое розовое платье! Верочка, Верочка, Не ходи, не ходи Полоскать свое розовое платье. Мамочка, мамочка, Я должна, я должна Полоскать свое розовое платье!

1. Мурка

У Липочки был хорошенький, белый котеночек Мурка. Липочка его очень любила, и Мурка, должно быть, понимал это, потому что в свою очередь как нельзя больше привязался к девочке, всюду бегал за ней, знал ее голос и вообще делал почти все, что она заставляла. -- Лучше моего Мурки ничего быть не может, -- часто повторяла девочка подругам и начинала рассказывать, как проводит свободные часы в обществе белого котенка. Но вот однажды случилось совершенно неожиданное обстоятельство, после которого Липочка не только разлюбила Мурку, но даже долго-долго к себе на глаза не пускала. Дело было летом; выбежала Липочка на крыльцо, которое выходило на черный дворик, где кухарка Анисья всегда кормила уток, кур и прочих домашних птиц. Мурка по обыкновению последовал за Липочкою. Сев на завалинку, он несколько минут спокойно смотрел на собравшуюся ватагу, но затем вдруг навострил уши, моментально спрыгнул на дворик и давай гоняться за всеми в разные стороны. Поднялись шум, беготня, крик... -- Что случилось? -- спросила прибежавшая из кухни Анисья. Липочка вместо ответа громко рассмеялась, указывая на Мурку, который, подняв хвост трубой, продолжал весело гоняться за птицами. -- Вот я задам тебе, противный, погоди, -- погрозила Анисья и, замахнувшись полотенцем, хотела ударить Мурку, но Липочка удержала ее. -- Что ты, Анисья, как можно! -- сказала она. -- Ему больно будет. -- Так и надо, барышня, чтоб больно было... -- Нет, нет, нельзя... -- Зачем он, плутяга, пугает моих птиц? И Анисья все-таки угостила котенка порядочным шлепком по спине. Мурка с видимым неудовольствием вернулся на завалинку. На следующее утро повторилось то же самое. Анисья рассердилась еще больше и на этот раз хотела уже вздуть котенка розгою, Липочка, однако, опять не допустила; таким образом защищала она его чуть не каждый день, до тех пор, пока, однажды, не задушил он на глазах у всех хорошенького, желтенького цыпленочка. О, тогда Липочка ужасно вознегодовала и рассердилась на Мурку, называя его гадким, противным; целый месяц не пускала в свою комнату и раз навсегда запретила выбегать на черный дворик. Мурка, конечно, не мог понять сделанного запрещения и при всяком удобном случае рвался позабавиться с птицами, но Анисья сторожила очень внимательно; как только видела она, что котенок направляется к черному дворику, тотчас брала розгу и шлепала его ею по пушистой спине. Мурка громко, жалобно мяукал, вероятно надеясь, что Липочка придет ему на помощь, но Липочка не только не приходила, а еще порою, слыша из комнаты голос бывшего любимца, приказывала кухарке хорошенько расправляться с ним, для того, чтобы он не вздумал снова сделать вреда маленьким, беззащитным цыплятам. Раз от разу Анисья все сильнее и сильнее наказывала Мурку розгой. Делала она это обычно на лестнице, недалеко от Липочкиной комнаты. Постепенно Липочка даже привыкла слышать каждый день жалобное Муркино мяуканье и шлепки розги, и наставительное покрикивание Анисьи: "Вот ужо тебе, негодник, вот тебе..." И вот однажды Липочка обратила внимание, что на лестнице противу обыкновения воцарилась какая-то странная тишина, хотя только что слышались шаги и кряхтенье Анисьи, и слышалось, как она подзывает к себе котенка, чтобы в очередной раз хорошенько вздуть его. Липочка отвлеклась от красивой фарфоровой куклы с закрывающимися глазками, кото-рою как раз занималась, и внимательно прислушалась к звукам в доме. Было совсем тихо. Липочкины родители незадолго до того велели заложить коляску и уехали в гости. -- Анисья, -- позвала Липочка. Никто не откликнулся. Липочка отложила куклу, встала, тихонько отворила дверь и вышла на лестницу. Внизу она сразу увидела Анисью, которая сидела на табурете, повернувшись к ней спиною. -- Анисья, что ж ты не откликаешься? -- спросила Липочка. Анисья покачала немного головой, но ничего не ответила. Это показалось несколько странным девочке. Она спустилась по лестнице и тронула сидящую Анисью за плечо. Та ничего. Липочка заглянула ей в лицо. Старуха покраснела, взгляд ее направился куда-то в другую сторону, и она стала -- как будто ни в чем не бывало -- завертывать в белый платок какой-то предмет, лежащий у нее на коленях. -- Что это у тебя? -- полюбопытствовала Липочка. Анисья только махнула рукой. Все это настолько встревожило девочку, что она принялась расспрашивать Анисью, что случилось, и принуждать ее к какому-то объяснению ее странного поведения. Однако та сначала только отнекивалась, давала какие-то уклончивые ответы, вроде как "молоко выкипело" или "в церкви пожар случился" или, того хуже, "сундук на сосне повесился". Сообразительная Липочка, однако, видела, что ту вовсе не охота к шуткам принуждала давать такие уклончивые объяснения. Внимательно вглядываясь своими пытливыми глазами в морщинистое лицо кухарки, Липочка все пуще теребила ее. Наконец, старуха вовсе закрыла глаза, пробормотала что-то вроде "правда правду ножками к смерти защекочет...", прибавила еще несколько смутных народных поговорок и только после этого с большой видимой неохотой развязала лежавший у нее на коленях платок и показала Липочке, что в нем находится. К большому удивлению той, это оказалась большая, размером с изрядное блюдо, золотая звезда, толщиною не меньше двух пальцев. -- Откуда это у тебя? -- воскликнула девочка. -- Откуда-оттудова, от белой шкурочки, от кошачьих слезок, от лапок-коготков, -- пробормотала старуха. Липочка взяла в руки тяжелую звезду и увидела, что в центре ее, красивыми, тонко вырезанными буквами, написано такое стихотворение: И в последней обители соли и слез Не забудь ты меня никогда, никогда, И в садах, где прозрачные крылья стрекоз, Где зеленая стонет вода. Под мостками из бледных страданий моих Белоснежный твой зонтик мелькнет вдалеке, Пыль взовьется клубочком, и трепетный стих Словно черная елочка бьется в песке. Словно черная палочка, свет золотой В небесах темно-синих зажжется опять, В небесах черно-синих прощальной звездой, Чтобы снова пищать и рыдать. 20 сентября 1987

2. Чудеса -- да и только!

Леночке, в день ангела, тетя Маша привезла превосходную большую куклу, с чудесными белокурыми локонами, голубыми глазами и одетую в такое нарядное розовое шелковое платье, что ей могли позавидовать не только все соседские куклы, но даже и их хозяйки, то есть, говоря иначе, девочки, подруги Лены. Куклу эту Леночка особенно полюбила и не расставалась с ней ни днем, ни ночью. Однажды, впрочем, случилось Леночке забыть ее в саду. Случилось это потому, что к ней неожиданно приехала ее маленькая кузина Мэри, с которой Леночка не виделась очень давно. Она так обрадовалась кузине, что оставила свою Додо -- так звала она куклу -- на садовой скамейке под деревом. Потом куклы хватились, но так и не нашли в тот день -- она опрокинулась со скамейки и упала в канаву, которую прикрывала от взглядов густая заросль. Только через несколько дней с трудом удалось ее разыскать. Но облик ее стал ужасен. В те ночи шли сплошные дожди, и Додо размочило так, что на нее было страшно и жалко смотреть. Леночка пришла в отчаяние и горько расплакалась. Маме стало жаль бедную девочку, и она решилась помочь ее беде. -- Отдай мне свою Додо, -- сказала она. -- Додо больная, я ее вылечу. Сама подумай: какие холодные, дождливые были ночи. Додочка твоя прозябла, да и захворала. Взгляни -- на ней нет лица. Леночка взглянула с недоверием. -- Давай, давай, вылечу непременно, и через несколько дней ты увидишь ее опять такою же, какой она была прежде. Леночка отдала куклу матери и с нетерпением ожидала ее выздоровления. Бедняжка, видимо, скучала... перестала бегать, не играла в игрушки и втихомолку даже плакала. Мама меж тем отдала куклу для починки в игрушечный магазин. Купец обещал починить ее заново, но только предупредил, что придется снять голову и заменить другою, причем, к несчастью, не мог подобрать белокурый парик. Делать нечего, пришлось выбрать черный. Но когда кукла была доставлена обратно Леночкиной маме, то последняя задумалась, каким образом доказать маленькой девочке, что эта кукла и есть ее горячо любимая Додо. -- Скажи, что во время лечения ей мазали голову каким-то черным составом, отчего волосы ее сделались черными, -- посоветовал отец Леночки. Мама послушалась его совета и, отдавая куклу Леночке, слово в слово повторила вышесказанное. Девочка в первую минуту несколько засомневалась, тем более что и глаза у куклы оказались не голубые, а черные, но затем мало-помалу успокоилась и только старушке-няне своей выразила удивление по поводу силы черного лекарства, которым мазали голову куклы. -- Чудеса -- да и только! -- прищурилась старая няня, любуясь новою головкой Додо. -- Бедная ты моя Додочка! -- обратилась Лена к кукле, -- ты так долго хворала, и все по моей вине. Прости, дорогая, больше я никогда не оставлю тебя одну ночевать в темном саду под ужасным ночным дождем, и вообще буду беречь от всяких случайностей!.. Но, к сожалению, уберечь Додо от всяких случайностей Леночке не Удалось. Вскоре любимую куклу постигло новое несчастье. Сережа, старший брат Леночки, ездил по комнатам на своем трехколесном велосипеде. Додо лежала на полу. Он не заметил ее, наехал прямо на голову и -- хруп -- моментально раздавил и сплюснул. Леночка, конечно, пришла в отчаяние пуще прежнего. Она совсем побледнела, похудела и почти перестала есть, полагая, что вторично вылечить Додо невозможно. Но мама опять успокоила свою девочку, сказав, что снова отправит куклу в лазарет и что ей, наверное, там помогут. Куклу понесли в тот же игрушечный магазин, где купец на этот раз подыскал для нее головку с белокурым париком, точь-в-точь такую, как была сначала. Но пока эту голову приделывали к туловищу, прошло около недели. Леночка, полагая, что ее любимица лежит в лазарете, так сильно скучала и плакала, что совершенно уже ничего не могла кушать, дурно спала ночи и страшно похудела. Наконец, куклу принесли из магазина, отделанную опять совершенно заново. Надо было видеть радость Леночки. -- Няня, милая, дорогая! -- обратилась она к старой няне, захлебываясь от сильного волнения, -- посмотри, волосы и глазки моей Додо стали опять точно такими же, как были прежде, ведь это удивительно!.. -- Чудеса--да и только! -- снова повторила няня, едва сдерживая улыбку. -- Как ты думаешь, почему так случилось? -- Не знаю, крошка, может быть, ей опять мазали голову каким-нибудь составом, от которого волосы из черных стали белокурыми. Леночка поверила, окончательно успокоилась, полюбила Додо еще больше и уже не подвергала никаким случайностям. Когда же Леночка выросла настолько, что могла понимать вещи, как они есть на самом деле, то мама, конечно, объяснила ей, что Додо никогда не была в лазарете, что ее просто отправляли в игрушечный магазин, где купец каждый раз приставлял ей новую голову, а Леночке все эти сказки рассказывали для того, чтобы успокоить ее. -- Какая я была тогда глупенькая! -- отвечала девочка, смеясь, с любовью посматривая на свою ненаглядную куклу. И только няня, незаметно притулившаяся в углу, покачивала головой, загадочно щурилась и повторяла: -- Чудеса -- да и только! 22 сентября 1987

3.Пол-яблочка

-- Дорогая мамочка, прости Женю, не сердись на нее, ведь она взяла только половинку самого маленького яблочка! -- просила жалобным, тоскливым голосом пятилетняя Наденька за свою младшую сестренку, которую она очень любила и которая теперь по приказанию матери стояла в углу, причем, конечно, горько плакала. Вера Ивановна (так звали мать Жени и Наденьки) ничего не отвечала и, даже не поворачивая головы, продолжала начатую работу. -- Один-то раз, мамочка, ведь тебе ничего не стоит простить. Посмотри, как она плачет! -- продолжала Наденька упрашивать маму. -- Ах, Наденька, какая ты, право, глупенькая! -- отозвалась наконец мама. -- Ты просишь за Женю, а говоришь таким образом, точно мне доставляет удовольствие кого-нибудь наказывать. Пойми, что пол-яблочка ничего не стоит и что мне его нисколько не жалко, но я хочу доказать Жене, что поступок ее сам по себе очень нехорош и неблаговиден. -- В чем же, мамочка? -- Неужели ты не понимаешь? -- Право, не понимаю. Ведь ты часто сама даешь ей яблоков, и не только по половинке, а иногда даже по два, по три: в особенности когда они такие маленькие, как то, от которого она отрезала. -- Это совсем другое дело, когда я даю. Иначе -- когда она берет сама украдкой, да еще старается утаить. Утаить то, что берешь украдкой, все равно что украсть! Наденька слушала слова матери с большим вниманием и затем, когда последняя вышла из комнаты, чтобы распорядиться обедом, поспешно подбежала к сестренке, наклонилась к ней и тихо прошептала: -- Женя! Зачем ты взяла яблоко без спроса? Женя заплакала еще больше. -- Мне тяжело видеть твои слезы, Женя! -- продолжала Наденька, стараясь успокоить сестру. -- Не плачь. Сознайся! -- Да в чем сознаться-то? -- В том, зачем без спроса взяла яблоко и, главное, зачем потом не сказала! -- Взяла я его просто так, Наденька, сама не знаю для чего... Захотела, ну и взяла!.. -- Да, барышня, нехорошо, нехорошо! -- сказала проходившая мимо горничная. -- Такие дела не доведут до добра! -- Что это значит: не доведут до добра? -- с любопытством спросила Женя. -- То, что сохрани Бог брать что-нибудь потихоньку -- это может привести к дурному! -- Да к чему же, к чему? -- допытывались обе девочки, но горничная только многозначительно покачала головой и пошла дальше. Сестры никак не могли ясно понять значение сделанного проступка и, молча глядя одна на другую, задумались. -- Знаешь что? -- заговорила наконец Наденька после довольно продолжительного молчания. -- Пойдем к маме, спросим, чтобы она пояснила слова горничной Агаши. -- Пойдем! -- согласилась Женя и, взяв за руку старшую сестру, отправилась к матери. -- Мама, милая, прости, я больше никогда не буду ничего брать без спроса! -- обратилась к ней Женя, едва сдерживая слезы. -- И потом, объясни пожалуйста, что значат слова Агаши: "Это может привести к дурному", то есть именно то, что я взяла без спросу маленький кусочек яблочка. -- Вот видишь ли, дружок! -- отвечала мама, взяв Женю за руку и присев с ней на диван. -- Взять кусочек яблока тихонько -- пустяки, положим, но это может привести к последствиям довольно серьезным. -- К каким, к каким? -- воскликнули девочки удивленно. Мама глубоко задумалась. А потом проговорила, запинаясь, несколько даже неуверенно: -- Ну, например, может так случиться, что ты, Женя, раздуешься наподобие... огромного шара, а потом вдруг исчезнешь, как будто... как будто тебя и не было вовсе никогда. Девочки изумленно вздохнули. -- Теперь ты, значит, поняла, что дело заключается не в кусочке яблока? Женя в знак согласия утвердительно кивнула головой. Она все еще не могла опомниться после слов, сказанных матерью. Чтобы немного успокоить ее, мама расцеловала заплаканное лицо дочери. -- Ну, а теперь беги играть в сад вместе с Наденькой, и будем надеяться, что ничего плохого не произойдет. Женя и Наденька весело побежали в сад, чтобы набрать цветов и поставить их в вазы, так как к обеду должны были приехать гости. Они долго играли в саду, бегали между деревьями, пытались поймать красивую желтую бабочку, кружившуюся над кустом, так что когда они наконец вернулись к дому с охапками свежесрезанных цветов, гости уже сидели за столом, на увитой диким виноградом веранде. -- Женя! Надя! -- донесся голос матери. -- Идите скорей, я хочу представить вас князю. Девочек подвели к высокому мужчине с длинной раздвоенной бородой, одетому в белый костюм. -- Какие прелестные крошки! -- воскликнул князь, наклоняясь. -- Словно бы два маленьких эльфа впорхнули сюда с букетами цветов. Не правда ли? Остальные гости закивали. Князь собрался было потрепать Женю по щеке, он протянул к ней свою длиннопалую руку, но случайно задел ее шею острым холеным ногтем, который был у него на мизинце. В то же мгновение раздался оглушительный хлопок -- и девочка исчезла. Все гости повскакали из кресел. На дощатом полу веранды, среди рассыпавшихся цветов, нашли только ленточку и маленький ледяной крестик, который через несколько минут растаял. 24 сентября 1987 Лед в снегу Приложение к тексту "Пассо и детриумфация"

1. Ботинки, лампа и лес

Текст "Пассо и детриумфация" был первым текстом, написанным мною целиком "в жанре дискурса". Хотя я написал этот текст десять лет тому назад, он, несмотря на свой полупародийный характер, до сих пор остается для меня источником беспокойства. Видимо, потому я с тех пор несколько раз его дополнял и переделывал. Отношения с вещами всегда были для меня более проблематичными и более мучительными, чем отношения с людьми, животными или растениями. "Неживое" заставляло меня страдать. Примеры из "Большой Литературы", которыми насыщен текст "Пассо и детриумфации", выстраиваются подчеркнуто в "хрестоматийный" ряд: Кафка, Томас Манн, Борхес, Пруст. Однако два писателя, непосредственно повлиявших на появление этого текста, находятся, в общем-то, за пределами "Большой Литературы" -- один размещается в области литературы для детей, другой -- в области философии. Эти двое -- Андерсен и Хайдеггер. Андерсену довелось сыграть исключительную роль в деле создания романтического анимационного канона. Его перо было чем-то вроде шприца, с помощью которого романтизм экспериментировал с "эликсирами" анимации. Андерсен создал жанр "биографий предметов". "История бутылочного горлышка", "Старый фонарь", "Старый дом", "Пастушка и трубочист", "Стойкий оловянный солдатик", "Снеговик", "Ель" составляют канонический корпус этого жанра. Когда эти тексты возникли, тогда, можно сказать, уже возник и Дисней: была намечена психоделическая программа двадцатого века. В "Снеговике" вещь-персонаж (снеговик) состоит из вещей-инструментов, которые временно оторваны от исполнения своих непосредственных функций и "одолжены" снеговику для статичных нужд его краткой жизни. Ведро, метла, кочерга -- все они составляют структуру снеговика, его "скелет". Остальное -- тающая плоть, снег. Снеговик структурирован знаками собственного конца и уничтожения, также как и человек: человеческий скелет является не знаком жизни тела (хотя без него эта жизнь была бы немыслима), но знаком его конца и смерти. Кочергой мешают раскаленные угли, от жара которых снеговик тает. Но он влюблен в эти угли, в жар печки, так как кочерга это его позвоночник, угольки -- его глаза, неотрывно глядящие в огонь. Метла сметает мусор, в том числе и снег, который для метлы -- тоже мусор. Метла дана снеговику, чтобы он смел себя самого. В ведро, которое есть шлем, увенчивающий голову снеговика, эта голова и остальные части снежного тела могут быть впоследствии слиты в виде грязной воды. Это ведро можно понимать и как помойное ведро. Если перевернуть снеговика, то окажется, что он уже, всем своим громоздким телом, выброшен на помойку. И только морковка, этот фаллический флажок, этот сигнал, единственное яркое пятно на черно-белом теле снеговика, разделит его судьбу -- будет гнить параллельно его таянию. Оранжевый цвет этой морковки следует, по-видимому, понимать как намек на традиционный "флер д'оранж", увенчивающий голову белоснежной невесты, удостоверяющий ее невинность. Снеговик девственен до весны. Все "живые вещи" Андерсена это self-distructive objects. Они предельно экономичны и предельно экологичны. Можно сказать, они воплощают в себе образ "идеальной вещи", созданный западной экономикой и западной экологией. Даже уже став мусором, они все еще продолжают вбирать себя в себя, сжиматься, стирать и "залечивать" последствия своего пребывания в мире. Вещи оживляли во все времена. В частности, в сказках. Однако романтическая сказка (и Андерсен в первую очередь) впервые стала оживлять вещи не для того, чтобы они жили, а для того, чтобы они умерли: испытали смерть, поскольку только живое (или "анимированное") существо может умереть. Повествование Андерсена конструируется при помощи разрыва между временем вещей и временем слов. Слова бессмертны, потому что их (как казалось романтикам) невозможно анимировать, они всегда "ни живы ни мертвы". Слова -- как "умная девушка" из сказки -- всегда в зазоре, они являются "ни голыми, ни одетыми" -- то есть только они могут одновременно демонстрировать себя полностью, ничего не скрывая, и при этом уклоняться от демистификации. Поэтому литература торжествует, пропуская сквозь себя мириады умирающих вещей, и единственная плата за это торжество -- "легкая и светлая печаль". Хайдеггер, как и Пруст, работал с "оптическим временем" дискурса, иначе говоря, он не просто пытался сделать это время зримым, репрезентированным, представить его в качестве экспоната, он стремился к тому, чтобы то время, которое он как писатель и мыслитель уделял своему философствованию, время, взятое количественно и качественно, стало оптикой, от использования которой читатель или слушатель не смог бы уклониться. Все его "замедления", "реверсы" и "крупные планы" начинаются как демонстрация, как показ, однако эти вкрадчивые начала только потому так вкрадчивы, чтобы скрыть границу, за которой логика показа (сохраняющая хотя бы видимость нейтральности) незаметно сменяется магической логикой власти, овладения. В отличие от Пруста, чьим объектом была память, Хайдеггер интересовался мышлением -- проективность (пусть даже окрашенная в почвеннические или фундаменталистские тона) представлялась ему более многообещающей в смысле власти, нежели импрессионистическая ретроспекция. Как опытный шаман, Хайдеггер знал, что для того чтобы овладеть,нужно "показать чудо", а самым надежным из чудес является временная смерть. Имея дело с нетелесной материей речи и письма, Хайдеггер постоянно стремился к тому, чтобы продемонстрировать смерть и воскресение некоторых идей. Однако для того чтобы пафос этих смертей и воскресений не стал чисто литературным, "сочинительским" пафосом, для того чтобы этот пафос стал пафосом философским, ему приходилось инсценировать смерть и воскресение самого своего языка, своей речи. Здесь он столкнулся со значительными трудностями. Ведь слова, которыми он пользовался, достались ему в наследство от романтиков, это были те самые слова, которые "ни живы, ни мертвы". Чтобы заставить эти слова умирать и воскресать на глазах у публики, было недостаточно публично расчленять их или же инсценировать ситуации, в которых эти слова могли быть с мучительными усилиями мысли заново рождены на свет. Здесь ему понадобилось призвать на помощь древний и могущественный разрыв между словами и вещами, их "онтологическую" нестыкуемость. "В свете вышесказанного" (как принято говорить), Хайдеггер может быть признан противоположностью Андерсена. Андерсен оживлял вещи с помощью слов, для того чтобы эти вещи могли умереть. Он не был "конъюнктурщиком", так как совершал то, что доставляло ему удовольствие. Удовольствие, отливавшееся в форму "светлой печали". Хайдеггер убивал слова с помощью вещей, чтобы затем воскресить их -- чудесным образом, и тоже с помощью вещей. И делал он это не для собственного удовольствия, а для того, чтобы упрочить свое положение (в частности для того, чтобы упрочить свое положение "в себе самом"). Напряжение, которое он при этом испытывал, имело форму "серьезности" -- глубокой, неисчерпаемой, которая одна только могла компенсировать всю рискованность его языка, умирающего (со всеми признаками распада) и затем воскресающего вблизи вещей. Работая над временем (а значит, и над скоростью) дискурса, Хайдеггер почувствовал, что всякая вещь, чья материальность поставлена в "острое" непосредственное отношение к материальности речи, становится "тормозом". Поэтому у Хайдеггера столь велико стремление "внести вещи в текст". Именно вещь (вместо слова) становится здесь "ни жива, ни мертва". И, будучи таковой, она становится гарантом привилегированных торможений дискурса, этих "чудес" отвердения речи, которыми Хайдеггер намекал на неизбежность ее авторитетности. В качестве примера можно привести знаменитое описание "Башмаков" Ван Гога, удивительное своей неадекватностью -- непониманием Ван Гога, а также и тяжелой, сомнительной некропоэтичностью в воспевании самих башмаков. "Из темного истоптанного нутра этих башмаков неподвижно глядит на нас упорный труд тяжело ступающих во время работы в поле ног. Тяжелая и грубая прочность башмаков собрала в себе все упорство неспешных шагов вдоль широко раскинувшихся и всегда одинаковых борозд, над которыми дует пронизывающий ветер. На этой коже осталась сытая сырость почвы. Одиночество забилось под подошвы этих башмаков. Немотствующий зов земли отдается в этих башмаках, земли, щедро дарящей зрелость зерна, земли с необъяснимой самоотверженностью ее залежных полей в глухое зимнее время. Тревожная забота о будущем хлебе насущном сквозит в этих башмаках, забота, не знающая жалоб, и радость, не ищущая слов, когда пережиты тяжелые дни, трепетный страх в ожидании родов и страх в предчувствии близящейся смерти. Земле принадлежат эти башмаки, эта дельность. В мире крестьянки -- хранящий их кров. И из той хранимой принадлежности земле изделие восстает для того, чтобы покоиться в себе самом. "...Когда крестьянка поздним вечером, чувствуя крепкую, хотя и здоровую усталость, отставляет в сторону свои башмаки..." "...Бытие изделия именуем надежностью. В силу этой надежности крестьянка приобщена к немотствующему зову земли... Она твердо уверена в своем мире!" "...Только надежность дельного придает укромность этому простому миру и наделяет землю вольностью постоянного набухания и напора". Во всех этих лирических описаниях из "Das Ding und Das Werk" ("Вещь и творение") единственной ВЕЩЬЮ являются башмаки. Что бы о них ни говорилось Хайдеггером, эти башмаки (имеющие мало общего с "Башмаками" Ван Гога) абсолютно неподвижны -- не потому что оставлены в покое, а потому что им придан вес в несколько десятков тысяч тонн, неземной вес, напоминающий вес маленького конуса из рассказа Борхеса. Конуса, которого никто не мог удержать в руке. Эти "башмаки Хайдеггера" абсолютно беспочвенны, вопреки желанию придать им почвеннический пафос, а если в них и присутствует "почва", то в таком случае они целиком -- кусок марсианского грунта, нечто "сверхтяжелое" и безотносительное, с мучительными усилиями установленное среди рыхлости текста для того, чтобы слова могли гнить, распадаться и оживать на поверхности этой ВЕЩИ. Башмаки не анимированы, их ничто не в силах оживить, как нельзя оживить черную дыру. Зато вокруг них все "оживает", оживает для того, чтобы вкусить "бытия к смерти". "Труд", как умирающее существо, выползшее из земли, неподвижно глядит из нутра этих башмаков. Это слово "труд" заползло туда, чтобы умереть, умерло и теперь искусственно возвращено к к жизни, но оно возвращается не посвежевшим, а мумифицированным, навеки пропитанным клеем смерти, навеки парализованным, чтобы событие его временной смерти (это чудо) невозможно было забыть. "Тяжелая и грубая прочность" собрала "упорство неспешных шагов" -- эта "прочность" окружила себя "упорством" и "шагами", как умирающий, призвавший родственников собраться вокруг его смертного одра. Но прощание с умирающим будет вечным -- "прочность" никогда не умрет окончательно, она воскреснет, воскреснет агонизирующей. "Одиночество" забилось, чтобы умереть, под подошвы этих башмаков, но вот оно уже снова высовывает из щелки свое серое личико, повинуясь ревитализующим пассам шамана. Но самые две страшные тени в этом кошмаре -- слова "крестьянка" и "земля", два гигантских трупа, один больше другого, которые составляют особую гордость волшебника, ибо они умерли давно и их тонатомимезис выглядит грандиозным, а тем не менее и они, как с трудом оживленные големы, как зомби-великаны, начинают вблизи БАШМАКОВ вяло и страшно ворочаться, пучиться, набухать и напирать на ту холодную внутреннюю границу текста, за которой слова кончаются, и начинается ВЕЩЬ. Хайдеггер является одним из непревзойденных мастеров внутритекстуальной объектности. Он был, в этом смысле, художником авангардистом (и его фундаментализм это фундаментализм авангардиста). Конечно, он не был столь бескорыстен, как Андерсен -- Андерсен, который мог бы создать биографию этих пресловутых "башмаков", -- рассказать о корове, отдавшей для них свою кожу, о дереве, которое стало их подошвой, о башмачнике, изложить историю крестьянки и, наконец, позволить им самим умереть, распасться на лоскутки, обрывки шнурков, на ржавые гвозди, все еще самоотверженно поддерживающие святое дело повествования своими слабыми силами. Андерсен ведь сам был крестьянином и понимал, что вещи болтают ("трещат" и "трепятся", если пользоваться русскими полужаргонными словечками), а не насупленно и многозначительно "немотствуют", застряв в холодце своего пафоса. Но и Хайдеггер не был полностью "конъюнктурщиком" , он ведь любил власть серьезно и отчасти бескорыстно, власть была для него синонимом мышления, власть как форма мысли, а не как ее содержание, занимала его. Конечно, можно заподозрить, что он испытывал пристрастие к некрозным словесным отложениям, поскольку, как власть имущий, он понимал, что только мертвые слова управляемы, а чтобы сделать их мертвыми, надо родить их заново, причем публично, чтобы факт нового рождения был заверен множеством свидетелей. Однако его серьезность заставляла его быть снисходительным (чего никогда не может позволить себе шарлатан). Надо полагать, он был снисходителен и к самому себе, позволяя себе наслаждение тем видом аутоэротического сладострастия, связанного с властью, которое называется "умением владеть собой". А поскольку он "владел собой" на сцене -- на сцене мышления -- это владение автоматически становилось искусством. Связь с фашизмом, связь, которая стала атрибутом Хайдеггера, вошла в структуру его "иконы", эта связь конечно же никогда не была его "слабостью", его "промахом" или "ошибкой". Всю жизнь занимаясь аранжировками временной смерти идей (а также риторическими обработками "времени смерти идей"), Хайдеггер понимал, что и репутация есть идея, и эта репутация (его личная репутация философа и писателя) не сможет спроецировать на себя сияние власти, не пройдя сквозь зону временной смерти. Хайдеггер сделал со своей репутацией то, что он вообще умел делать: он убил свою репутацию (и в том деле фашизм и предельная скомпрометированность фашизма оказали ему неоценимую услугу) и затем воскресил ее, но воскресил так, как он вообще воскрешал -- в качестве места, где должна располагаться память о смерти. Благодаря "грехопадению", его образ стал пикантным (поскольку любое грехопадение пикантно). Впрочем, пикантность изначально свойственна Хайдеггеру. "Интрига с фашизмом всего лишь придала этой пикантности популистские формы. Эта интрига создала на "теле Хайдеггера" тот крючок, за который его смогли зацепить мифогенные машины, обслуживающие массовое воображаемое. Вернемся к снисходительности (она так для нас важна). Снисходительность, в частности, была проявлена Хайдеггером во время эпистолярной полемики с швейцарским литературоведом Эмилем Штайгером по поводу стихотворения Эдуарда Мерике "К лампе". Хайдеггер в этой полемике проявил не просто снисходительность, он проявил великодушие -- по отношению к поэту прошлого века, к его стихотворению и, что для нас самое важное, к лампе. Вот подстрочный перевод этого стихотворения, кажущийся более прекрасным, чем все возможные художественные переводы:

К Лампе (1846)

Еще на прежнем месте, о прекрасная лампа, украшаешь ты, Изящно подвешенная на легких цепях, Потолок почти уже забытой ныне залы. На беломраморной твоей чаше, Обвитой по краю плющом зеленой меди, отливающей золотом, Радостно водят дети хоровод. Как все прекрасно, как приветливо, и кроткий дух Серьезности все же разлит по форме целого -- Художественное создание подлинного свойства. Кто внимает ему? Но то, что прекрасно, блаженно светит в нем самом. Спор между Хайдеггером и Штайгером развернулся по поводу последней строки, Was aberschon ist, selig scheint es in ihm selbst, вокруг вопроса: как следует читать в данном случае немецкий глагол scheint -- в смысле videtur ("кажется") или же в смысле Lucet ("светит"). Штайгер придерживался значения videtur, и в его интерпретации последняя строка может быть переведена так: Прекрасное же -- оно блаженным кажется в себе самом. Штайгер понимает Мерике прежде всего как поэта-эпигона, как литератора эпохи упадка, скованного неуверенностью и изъеденного печалью, но все же коварного. В одном месте Штайгер называет Мерике "старым лисом", он подозревает его в уловках, в бессильных и в то же время корыстных прикосновениях к великому. "...Прекрасное остается блаженным для себя самого, -- так говорит Гете во второй части "Фауста". Он-то понимал в этом толк. Он высказывается на тот счет недвусмысленно, решительно. Мерике так далеко не заходит. Он не настолько полагается на самого себя, чтобы знать, каково на душе у красоты. "Прекрасное же -- оно кажется блаженным..." -- вот все, что решается он сказать. И наконец, с той последней степенью утонченности, какой располагает лишь поздний поэт, он слово "себе" ("в себе") заменяет другим -- "в нем". Напиши он "в себе самом" -- это значило бы, что он уже слишком перенес себя в ситуацию лампы. Если же сказать "в нем самом", то этим красота вновь отодвигается в свою даль..." (Штайгер. Из письма к Хайдеггеру). Хайдеггер (возможно потому, что Мерике был его земляком, швабом) выступил в его защиту. "Как эпигон, он видел явно больше своих предшественников и ему было тяжелее влачить такое бремя". Он также выступил в защиту вещи и этим доказал, что готов, подобно Гете, взять на себя смелость и говорить если и не о том, каково на душе красоты, то о том, каково на душе у неодушевленного. В отличие от Штайгера, Хайдеггер спросил себя о том, зажжена ли описываемая лампа, и, почувствовав, что речь идет о погашенной, незажженной лампе, он все же настаивал на значении Lucet. "Но то, что прекрасно, блаженно светит (а не "блаженным кажется") в себе самом. "Значение свечения в слове Scheint указывает не в направлении "фантома", а в направлении "эпифании". Здесь следует заметить, в качестве дополнения к этой полемике, что ни Штайгер, ни Хайдеггер не остановились на вопросе, где находится, в каком качестве существует та "зала", потолок которой украшает (но не освещает) лампа. Слова "почти уже забытой ныне залы" можно понимать двояко: зала, в которой находится поэт, заброшена и редко навещается посетителями. Таким образом понимают эти слова спорящие. Однако более вероятным кажется другое понимание (и эту версию можно назвать "прустовской"): зала почти забыта самим поэтом, он не в силах "осветить" ее с помощью лампы, которая единственная еще сохраняется в его памяти во всех деталях, однако и это воспоминание остается четким только до поры до времени -- "еще на прежнем месте, о прекрасная лампа" означает -- еще не сдвинутая забвением, еще не сброшенная, еще не скомканная амнезией. Разум, великий Разум Просвещения, погас, но он еще украшает собою душу, и память о его свете, вместо самого света, выхватывает из темноты другие воспоминания. Сама зала забыта, но "почти забыта", она еще брезжит в воспоминании, расширяясь от лампы мутными волнами несуществующего света. И лампа и зала -- образы, воспроизведенные сначала памятью (или сном) и только затем поэтическим словом. И здесь снимается контраверсия "фантом" -- "эпифания". Снимается оппозиция между "светит" и "кажется". Эпифания может осуществляться и посредством фантома, точно так же как и фантом может быть фантомом эпифанического свойства. Есть вещи, которые светятся только потому и только посредством того, что кажутся светящимися -- например, лампа, увиденная во сне. Есть "светящиеся кажимости". Хайдеггер пишет: "Прелесть и суровая серьезность пребывания -- они кротко переливаются друг в друга, играя вокруг формы целого. Слово "форма" означает сейчас не сосуд, предназначенный для заполнения его содержимым, но оно разумеет forma как морфе -- облик того, что видится и вы-глядит. Форма целого -- пребывающее, что полностью вышло в явление, в то, как оно видится и вы-глядит". Полностью тем, чем они выглядят, являются образы сна и образы, созданные воображением, -- единственные доступные нам вещи, не имеющие в себе никакого "вещества", единственные "формы" -- в буквальном смысле этого слова: морфе. Бог сна и галлюциноза Морфей является покровителем форм и формаций (морфем), распространяющим их "в чистом виде". Сновидение, воспоминание, галлюцинация, фантазм -- во всех этих случаях, как никогда, велика вероятность того, что видящий и видимое -- одно. Сновидение это естественный источник всякого формального (формализующего) дискурса, поскольку оно освобождает формы от материального содержания. Таким образом, эти "пустые" формы становятся инспираторами экзегез: они материально пусты, они "не-вещи", следовательно, они -- знаки и открыты для смысла, который в реальной вещи всегда тесним ее вещественностью. Смыслу здесь уже не приходится бороться с "веществом" и быть в конечном счете как червь, выдавленным на поверхность из глубин. Он свободно располагается в форме, позволяя ей наконец-то сыграть свою изначальную роль -- роль сосуда, амфоры (слово "амфора" и слово "форма", так или иначе, одно слово). "Беломраморная чаша" теперь освобождена от всех когда-то наполнявших ее веществ -- от света и белого мрамора. У нее вообще более нет никакого "внутри", одна лишь блаженная поверхность (и в этом отсутствии внутреннего секрет блаженства прекрасной лампы, поскольку блаженство это пустота содержания, "нирвана"): эту поверхность не устает полировать и оглаживать извне "кроткий дух серьезности". Кроткий дух серьезности! Суровый Хайдеггер пытается придать этому духу суровость ("суровая серьезность пребывания"), но вместо этого мы видим кроткую серьезность отсутствия -- то отсутствующее, кроткое и серьезное выражение, которое встречается на лицах детей, и кроликов, вообще маленьких животных,- занятых своими делами. Это же кроткое, серьезное и отсутствующее выражение'часто присутствует и на "лицах" вещей. Они всегда "здесь и не здесь". Они всегда "где-то еще", там, очень близко, но туда мы никогда не сможем добраться. Они там, куда нам никогда не продлить себя. Эта приветливость недоступного и составляет совокупное Lucet -- videtur, свойственное "эпифаническому фантому", которым является лампа Мерике. Вещь в тексте становится текстом в тексте, текстом другого автора. Чтобы быть окончательно "другим", этот автор должен быть умершим. Смерть делает цитату "вещью", поскольку вещью стал цитируемый. Вещью является Гете, который "знал, каково на душе у красоты". Таков он для Штайгера, но Штайгер пытается не заметить, что и эпигон Мерике уже стал вещью. Хайдеггер указывает ему на это. Более уже нельзя (после смерти Мерике) отыскать и заверить границу между ним и его "лампой". "Старый лис пошел на последнюю уловку -- стал лампой, подлец!" -- так мог бы, в отчаянии, воскликнуть швейцарец Штайгер, изумленный и возмущенный швабской хитростью и увертливостью. Текст, когда он читается и пишется, не похож на статичную вещь, он -- череда, серия предметов, обладающих способностью к превращению. Текст подобен тем сказочным вещам, которые убегающий от погони бросает назад, за спину: волшебный гребешок становится лесом на пути настигающего, зеркальце -- озером, пояс -- рекой. Писатель убегает, пытаясь скрыть то, что он на бегу превращается в вещь, -- он охвачен стыдом за теряемую им на глазах субъективность, стыдом за ту объектность, которая пробивается сквозь его "снег", сквозь его тающую плоть снеговика. Он боится быть настигнутым, но он и боится, что его перестанут преследовать. Первое означало бы, что он уже стал вещью, второе -- что вещью стал преследователь. Когда умирает писатель, он, конечно, становится (как и другие трупы) вещью, но эта вещь "не в себе". Эта вещь отчасти вывернута наизнанку, онаьразвернута в мир в виде текстов (помеченных тем же именем, что и тело умершего), отчасти являющихся коллекциями эквивалентов того "внутреннего", которое можно этой вещи инкриминировать. Когда умирает читатель, он хоронит в своем трупе все, когда-либо им прочитанное. Но есть старая практика, обещающая продлить жизнь писателя и читателя, обещающая сделать их бессмертными -- это культ умерших, конфуцианский культ предков. Этот культ не имеет ничего общего с "некрофилией", он не наслаждение, а долг. Наиболее успешным с точки зрения размещения вещи в тексте можно считать текст Хайдеггера "Рассказ о лесе во льду Адальберта Штифтера". Этот текст на 90 процентов состоит из огромной, развернутой цитаты из Штифтера. Хайдеггер понял, что для того, чтобы вещь могла наконец прочно утвердиться в тексте, стать дырой в его глубине, а не рамкой по его краям, для того, чтобы она была "ни жива, ни мертва" (а это означает -- трижды мертва, доведена до состояния "вечной свежести", чтобы сама безжизненность ее стала центром жизни других), чтобы расчленяемые слова могли на ее поверхности триумфально входить в зону временной смерти и выходить из этой зоны -- для этого необходимо предоставить слово умершему. Только он тот "техник", который способен инсталлировать вещь в тексте -- так, чтобы сквозь нее нельзя было пройти, так, чтобы ее приходилось бы объезжать. Именно о такой "вещи" повествует в своем рассказе Адальберт Штифтер. Эта "вещь" -- лес во льду. Галлю- циногенная сила этой "вещи" такова, что ее "форма" почти переходит (через посредство "морфе") в "фармос": образ, освобожденный от "вещества", сам становится веществом, почти освобожденным от формы, но способным порождать или поддерживать другие формы -- действовать как морфин, порождающий формы галлюционоза, или же как формалин, замедляющий потерю форм мертвым телом. Формализующая сила этой "вещи" такова, что остается только повторить то, что уже сделал Хайдеггер -- разместить на своем пути лес во льду Штифтера и обойти его стороной. "Когда же мы наконец добрались до Таугрунда и лес, постепенно спускающийся сюда с высоты, все ближе подступал к дороге, мы внезапно услышали в темной роще, что стояла на красиво вздымающейся вверх скале, треск, настолько странный, что ни один из нас во всю свою жизнь не слыхивал ничего подобного -- было так, как будто пересыпались тысячи, если не миллионы стеклянных палочек, в таком тысячекратном звенящем гомоне уносясь куда-то вдаль. Однако темно-зеленая роща по правую руку от нас была все еще далековата, так что мы не могли толком разобраться в таком звучании, и в неподвижном покое, какой был на небе и во всей местности окрест нас, оно показалось нам до чрезвычайности загадочным. Мы проехали еще какое-то расстояние, прежде чем сумели остановить Рыжего -- он был всецело поглощен бегом и наверняка об одном только и мечтал -- поскорее очутиться у себя дома в конюшне. Наконец мы встали и тогда услыхали над головой как бы неопределенный шорох -- больше же ничего. Однако шорох этот ничуть не походил на тот звенящий гул, который мы только что слышали сквозь цоканье копыт. Мы снова тронулись в путь и все ближе и ближе подъезжали к лесу Таугрунда; наконец мы могли рассмотреть уже и темное отверстие там, где дорога уходила вглубь леса. Хотя час был еще не поздний и серое небо казалось светлым настолько, что вот сейчас бы и проглянуть лучам солнца, однако день был зимний, он склонялся к вечеру, и было пасмурно, так что белоснежные поля перед нами уже начали терять краски, а в роще, казалось, царил мрак. Но так, должно быть, только казалось, оттого что блеск снега резко контрастировал с чернотою стволов, тесно стоявших друг за другом. Когда же мы добрались до того места, где должны были въезжать под своды леса, Томас остановил лошадь. Прямо перед нами стояла тонкая и стройная ель -- но она согнулась наподобие обода и образовала нечто вроде арки на нашем пути, -- такие делают для вступающих в город императоров. Не описать, какое ледяное изобилие, какое бремя свисало в деревьев. Словно люстры с укрепленными на них в бесчисленном множестве перевернутыми свечами и свечками самых разных размеров стояли хвойные леса. Все свечи отливали серебром, и сами подсвечники были серебряными, и не все из них стояли прямо, некоторые были повернуты в самых разных направлениях. Теперь нам был знаком шум, прежде слышанный нами в воздухе над головой, -- вовсе и не был он в воздухе, он был совсем рядом с нами. На всю глубину леса стоял этот непрерывающийся шум, потому что непрестанно ломались и падали на землю ветви и ветки, большие и малые. Тем страшнее было это зрелище, что все окрест стояло в недвижности: среди всего блеска и искрения на деревьях не шевелилось ни веточки, ни единой иголочки, пока наконец по прошествии недолгого времени наш взор не останавливался на очередном согнутом в дугу дереве, которое клонили к земле нависшие на нем ледяные сосульки. Мы все еще ждали, не трогаясь с места, и смотрели, -- неизвестно, изумление или страх мешали нам въезжать во всю эту вещь. Наша лошадь, видимо, разделяла подобные же чувства, потому что несчастное животное, осторожно подтягивая ноги, несколькими рывками сумело-таки чуть подать сани назад. Пока же мы продолжали стоять на месте и смотреть, -- ни один из нас не проронил ни слова, -- мы вдруг услышали звук падения, -- его за сегодняшний день уже довелось нам слышать дважды. Падению предшествовал оглушительный треск, напоминающий звонкий вскрик, затем следовал сдержанный стон, свист или вой, наконец раздавался тупой, грохочущий звук удара о землю, и могучий ствол дерева лежал на земле. Словно эхо выстрела волной прокатилось по лесу, по густым гасившим его сплетениям ветвей; теперь в воздухе стояло лишь позванивание и позвякивание, как будто кто-то тряс и перемешивал бесконечное множество осколков стекла, -- наконец все сделалось как прежде, деревья стояли и высились, как всегда, все оставалось недвижным, и только тянулся, словно застыв на месте, прежний шорох и шум. Занимательно было наблюдать, как совсем рядом с нами на землю срывалась веточка, или ветвь, или кусок льда, -- не видно было, откуда они падают, а только они проносились мимо быстро, как молния, слышен был тупой звук падения, но нельзя было уследить, как внезапно взметывалась ввысь освободившаяся от тяжести льда ветвь, и все опять замирало, и вся застылость длилась, как и прежде. Теперь нам стало понятно, что въехать в лес мы не можем. Где-нибудь путь наверняка преграждало всеми своими ветвями упавшее поперек дороги дерево, -- перебраться через него мы не смогли бы, не сумели бы и объехать его, потому что деревья растут очень часто, их ветки и иглы сплетаются друг с другом, а снег лежит по самые ветки и сплетения нижнего яруса ветвей, а если бы мы тогда повернули назад, пытаясь ехать тем самым путем, по которому углубились в лес, и если бы тем временем на дорогу легло хоть одно дерево, то мы бы и застряли где-нибудь среди леса. Дождь лил не переставая, мы сами обросли толстым слоем льда, так что не могли и пошевелиться, не ломая наледь, сани, покрытые ледяной глазурью, отяжелели. Рыжий нес свое бремя, -- в деревьях же если где и прибывало льда хоть на самую малую унцию, то приходила им пора ломаться -- и ветвям и целым могучим стволам, и сосульки, на кончиках острые, как колья, готовы были падать наземь, -- и без того перед нами лежало множество раскиданных во все стороны льдинок, а пока мы стояли на месте, издали доносился не один тяжелый тупой удар. Оглядываясь в ту сторону, откуда мы пришли, мы не видели на полях, ни где-нибудь в целой местности ни одного живого существа. Только я да Томас и Рыжий -- вот и все, кто разгуливал туг на воле. Я сказал Томасу, что надо поворачивать назад. Мы вышли, отрясли сколько могли свою одежду и освободили гриву Рыжего от нависшего на ней льда, о котором нам подумалось тут, что нарастал он теперь куда быстрее, чем поутру, -- то ли оттого, что утром мы внимательно, не отрываясь, наблюдали за этим явлением, так что происходящее и могло представиться нам более медленным, чем теперь, ближе к вечеру, когда нам надо было думать о других вещах и когда мы только по прошествии времени заметили, каким толстым покрылись льдом; то ли действительно стало холоднее, а дождь припустил еще сильнее. Мы этого не знали. Томас развернул Рыжего и сани, и мы как можно быстрее покатили к Эйдунским холмам". К цитируемому тексту Штифтера Хайдеггер прибавляет всего лишь несколько фраз. Одна из них звучит так: "Это состояние леса, эту его обледенелость, Штифтер называет просто -- "вещь". "Неизвестно, изумление или страх мешали нам въезжать во всю эту вещь". В современном бытовом жаргоне русского языка словосочетание "въезжать во всю эту вещь" означает понимать что-либо, участвовать в чем-либо, разбираться в чем-либо, увлекаться чем-либо. Данную вещь, громоздко размещенную прямо в тексте, приходится объезжать стороной. Она, как больной дядя у Пушкина, способна заставить уважать себя, но участие в ней смертельно. Здесь, как нигде и никогда прежде или впоследствии, Хайдег- геру удалось (с помощью классика) показать, что вещь это западня, из нее нет выхода. Вещь это смерть. И только избранные, особенно искусные шаманы, могут, на глазах у изумленной и испуганной публики, входить в вещь и возвращаться обратно из ее недр, откуда исходит оглушительный треск. Если воспринимать Хайдеггера как героя волшебной сказки, то можно сказать, что, убегая, он бросил за спину три вещи, и все эти три вещи были чужими, принадлежащими кому-то другому. Эти вещи не были украдены или взяты в долг (потому что украсть или одолжить можно только у живого), они были найдены, подобраны, как подбирают драгоценности, чей законный хозяин умер, а наследники неизвестны. Сначала Хайдеггер бросил за спину башмаки Ван Гога. Бросок был эффектен, но не эффективен. "Башмаки" пробили дыру и образовали пропасть может быть даже и бездонную, но настолько узкую, как скважина, что перепрыгнуть ее для преследующих не составило труда. Затем он бросил за спину "лампу" Мерике. "Лампа" несколько затормозила движение настигающих. Погоня -- ситуация архаическая, и все участники этой игры подчиняются логике архаизаций. А в соответствии с этой логикой, старая и недействующая лампа может оказаться лампой Алладина -- ее следует "потереть" или об нее следует потереться, то ли вызывая джинна, то ли используя ее в качестве сексуального возбудителя, то ли призывая к жизни самые древние, примитивные способы добывания огня. Но вместо огня, джинна и возбуждения эта лампа порождает только память, наполненную сияющей пустотой: память о забвении, то есть о том, что будет, о грядущем. Поскольку нам, прежде всего, надлежит помнить о будущем, о том, что в будущем мы все забудем. Наконец Хайдеггер, уже почти настигнутый, бросил за спину лес во льду Адальберта Штифтера. На этот раз он победил. Лес во льду оказался непреодолимым препятствием: его "объезд" занимает слишком много времени. "-- Ах, господин доктор, -- восклицали они. -- Ах, господин доктор, откуда же вы в такой страшный день? -- От старухи Дубе и от Эйдунских холмов, -- отвечал я". Андерсен мог бы рассказать о Хайдеггере, также как он рассказал мрачную сказку о Восточном ветре, Вольдемаре До и его четырех дочерях. Из глубины этой мрачности, как из черного яйца, могла бы вылупиться некоторая толика "светлой печали", чтобы окутать, "опушить" Хайдеггера навсегда. Но, к сожалению, Андерсен умер задолго до того, как Хайдеггер преобразовал "кроткий дух серьезности" в суровую (и не вполне достоверную) серьезность пребывания. Теперь разве что "Медгерменевтика" может говорить о Хайдеггере сентиментально -- делать то, что должен был бы делать Андерсен. Году в 1989-ом мы написали бы, наверное, так: От старухи Дубе, от Эйдунских холмов Он бежал, весь дрожа, и шептал "Вещество". У старухи Дубе в пизде живет сундучок: В сундучке лед в снегу, лед в снегу, как одно существо. Лед в снегу, лед в снегу, как сурок на ветру -- Замерзающий лед и снежок поутру. Где бутлеггеры "Дуб" превратили в "Набату", Шварценеггер и Хайдеггер замерзают на ветру. Каждой из вещей, найденных Хайдеггером, можно без труда подобрать тот или иной адекват в сказках Андерсена: "башмаки" это "Ботинки счастья", которые способны осчастливить, лишь убивая. "Лампа" это "Старый фонарь", вокруг которого уже во времена Андерсена велась дискуссия относительно Lucet и (или) videtur, причем дискутирующими были такие конкуренты в деле свечения, как луна.гнилушка, светлячок и рыбья голова. Что же касается страшного леса во льду, то туда уходят все нити андерсеновских сюжетов, поскольку в центре этого леса царствует дыхание Снежной Королевы -- не леденящее, а согревающее дыхание, помогающее человеку не страшиться и не избегать холода, как не избегает холода вещь. Снежная Королева и есть "старуха Дубе", постоянно "дающая дуба" и закаливающая своих прихожан, своих практикующих "докторов".

2. Одна находка и три потери

Люди зарождаются в зоне бессловесного, до слов, но затем разворачивают свое существование среди слов и с их помощью. Изделия живут в обратном времени. Они -- последствия слов, слова стоят у их истока, но сами они бессловесны. Точнее, их "внутреннее", надо полагать, бессловесно, тогда каких "внешнее", их поверхности, напротив, гостеприимно распахнуты в сторону слов. На вещах пишут, вещи читают. В русском языке слово "вещь" имеет информационный привкус, оно родственно словам "вещать", "вещий", "извещение". Вещь извещает о себе как о вещи. И только потому она -- вещь. Это извещение о себе есть, также, ценность. Поэтому слово "вещь" употребляется и как синоним ценности. Сказать о чем-либо "Это -- вещь" означает сказать "Это -- нечто стоящее" или же "Это -- реально, то есть это стоит того, чтобы быть реальным". Слово "предмет" можно понимать как "до-знак", "пред-метка", то есть как материальный объект, который готов стать знаком. Приставка "пред" в данном случае означает готовность, приготовленность к тому, чтобы быть помеченным и помечать другое. Знак это всегда "после-вещь", след предмета, чья внутренняя материальность, чья "предма" сжата, редуцирована и поставлена на службу потребностям обозначения, означивания. Поэтому знак всегда является найденным или присутствующим знаком, его нельзя потерять или упустить из виду -- утраченный или незамеченный знак перестал быть знаком. Но вещь теряется, не переставая быть вещью. Даже наоборот -- утраченное есть абсолютная ценность, а значит абсолютная вещь. Потерянная вещь становится окончательно вещью, также как и рай только после его утраты окончательно становится раем. В отсутствие вещи разворачивается ее извещение о себе, и главное в этом извещении -- сообщение о ее ненадежности, о ее пассивности о ее "невладении собой". Таким образом вещь определяется как Сокровище и Драгоценность. Сокровище это нечто, в максимальной степени организованное в соответствии с идеей "пассо", в соответствии с представлением о "пассивной" активности вещей. Сокровище "не владеет собой" настолько глубоко, что через это безволие, через эту пассивность оно приобретает власть над другими: оно призвано очаровывать, и это очарование почти механически становится "роком" очарованных. Миф о Женственности сыграл не последнюю роль в кристаллизации этого дискурса, в "кристаллизации этих кристаллов". Сокровище никогда не является только лишь знаком: его знаковость подавлена его избыточной вещностью. А поскольку оно все же обозначает -- богатство, красоту, роскошь, власть -- оно создает символ и инсигнию -- те разбухшие и самозамкнутые варианты знака, в которых материал подчиняет себе сообщение. Сокровище значит много, даже больше, чем оно может "унести на себе", но все означаемое им в свою очередь означает его самого -- Сокровище, сверхценность. Драгоценный камень становится украшением кольца или ожерелья -- замкнутых структур, по орбитам которых означаемое и означающее циркулируют с повышенной скоростью, наглядно демонстрируя свою "роскошную" тождественность друг другу. Сокровище это тавтология. И тавтология это сокровище. Своими сентиментальными повествованиями о стареющих и стирающих свои следы предметах Андерсен подспудно создал вещь современности -- вещь одноразовую, с минимальным сроком жизни, уничтожающую себя после одного или нескольких использований. Эта современная логика, окольными путями выпестованная романтизмом, направлена на разрушение более древней логики сокровищ. Разрушение происходит через "новую (вторичную) анимацию" вещей, то есть через их ре-анимацию. Андерсен (а вслед за ним и современность) показал, что у всякой вещи есть душа, то есть история души, и эта история тем более интимна, чем она короче. Только став мусором и самоуничтожаясь, вещь реализует свое сокровенное человекоподобие. Раньше повествовали о кольце Нибелунгов или о мече Эскалибур, но социализм XIX века, разрушение старых иерархий и демократизм заставили с большим пиететом повествовать о краткосрочном, о незначительном. Но теперь можно сказать (хотя и с некоторыми важными оговорками), что старая логика сокровищ, также воспользовавшись окольными и неочевидными путями для своей ревитализации, одержала победу. Снеговик или Старый Фонарь не инкрустированы жемчугами и не отлиты из платины, однако они инкрустированы литературными достоинствами, они отлиты в тексте. Таким образом, они -- новые Сокровища. Они долговечны, потому что обозначают недолговечность. Сокровища отличаются от остальных вещей тем, что их никогда не выбрасывают: их прячут или, наоборот, показывают. Сокровища не должны устаревать -- если же это и происходит, то это каждый раз катастрофа. Только Катастрофа может компенсировать гибель Сокровища. Сокровище вообще связано с катастрофой напрямую. Существующее сокровище это всегда памятник неосуществленной или же отложенной катастрофы. Яйцо Фаберже, тикающее яйцо-часы, -- это бомба, которая ювелирно изукрашена потому, что никогда не взорвется. Святой Грааль является одним из величайших сокровищ христианского Запада, потому что он означает: Апокалипсис откладывается. Сокровище -- это всегда отсрочка. Если сокровище это объект, посредством которого человеческое тело украшает себя отражениями прелестей внешнего нечеловеческого мира (свет звезд, Солнца, Луны, красоты цветов и т. п.), то Машина это конгломерат предметов инструментального свойства, каждое из которых когда-то было изготовлено телом с противоположной целью -- продлить себя в мире. "Женственность" вещи дополняется "мужественно- стью" предмета, щедро разбрасывающего по неантропоморфным прост- ранствам детали человеческого: инструментализированные подобия рук, глаз, ушей, ног, мозгов, фаллосов, вагин, сердец. Надо полагать, что когда-нибудь Сокровище и Машина сольются, чтобы образовать андрогинное "вещь-предмет", иначе говоря -- ЭТО. "ЭТО", в некотором смысле, представляет собой противоположность фрейдовскому ОНО, и в то же время ЭТО призвано объективировать именно это ОНО, чтобы навсегда "закрыть" (закрыть в модусе инструментальной "открытости) проблематику бессознательного. Пока что это еще не произошло. А если и произошло, то это событие (слияние, напоминающее об алхимических совокуплениях) скрыто, украдено у созерцания. Компьютеру не удалось стать ЭТИМ: он все же остался в пределах "мужественной" сервильности, по одну сторону Инь -- Янь. Ближе к ЭТО стоит ядерная кнопка -- вещица, чья неиспользованность есть отложенный конец всего. Пожалуй, "ядерный чемоданчик" есть современное "вещь-предмет", "МАШИНА-СОКРОВИЩЕ", ЭТО - недаром этот чемоданчик в наше время есть главнейший (и в общем-то единственный) атрибут верховной власти, по местонахождению которого определяется местонахождение Власти, которая (не будь этого -- последнего -- Атрибута) окончательно стала бы неотмеченной, ускользнувшей, затерявшейся в зоне неразличения, в сложных и плохо просматриваемых сплетениях современных политических и экономических институтов. Только благодаря "чемоданчику" (который давно уже следовало бы сплошь отделать бриллиантами), Власть все еще не окончательно стала Властями, еще не вполне растворилась в Силах, Сияниях и Господствах. "Кнопка" и "Чемоданчик" (их фольклорными праобразами следует, видимо, признать все то же кощеево яйцо в сундуке) названы, они названы коллективным сознанием бесчисленное количество раз, но они остаются невидимыми, невизуализированными, они остаются "сокровенным", "кладом" -- слепым пятном коллективного ока, слепым пятном на экране коллективного воображаемого. В поэме "Знак" изображена находка -- найден некий знак. Совершенно неясно, что это за знак, как он выглядит, как он обозначает, зато совершенно ясно, что он обозначает. Он обозначает конец всякого означивания -- наступление времен, когда знаков больше не будет, так как более не будет ничего закодированного, ничего, нуждающегося i :чифрах, ничего косвенного. Это новая эсхатология -- конец мира тайн и недомолвок, конец скрытого. В тексте "Лимбическая сивилла" (который я предпочитаю пока не публиковать) я приписал себе (в шутку, конечно) прорицательские способности. В частности, "Знак" написан был в 1985 году, в самом начале эпохи "гласности" и тотальной дегерметизации "тайного" советского мира. Знак, как уже было сказано, всегда находка. Вещь -- всегда потеря. За "Знаком" следуют истории трех потерянных вещей -- зеркальца, крестика, куклы. Все эти предметы потеряны, найдены, вновь потеряны. Они -- свободны, потому что они больше не знаки, они ничего не обозначают. "Знак" был последним знаком, после него даже такие сугубо знаковые вещи, как нательный крестик, обретают свободу -- они становятся "освобожденными атрибутами", отныне не обслуживающие более никого, а занимающиеся только своими собственными делами. Делами ускользания, бегства, исчезновения, подмены, смеха, любви, пристрастий, спорта, увеселения, сострадания... Все тексты, объединенные в разделе "Холод и вещи", должны были, согласно первоначальному замыслу, стать частями большого "романа", который я предполагал назвать "Ледяной крестик". Я хотел написать про часы, которые есть "внешнее сердце", но которые, в отличие от сердца, могут быть остановлены (и надолго), а затем заведены вновь. Я хотел написать также историю трофейного фонарика, попавшего в Россию вместе с немецким солдатом-оккупантом, а затем ставшего игрушкой русских детей, охотящихся в темноте за кладами и совокупляющимися парочками. Фонарик "видит" только тогда, когда светит, поэтому важные звенья сюжета выпадают из его исповеди. Фонарик украшен свастикой и немецким орлом, также как зеркальце было украшено кремлевской башней и красной звездочкой. Можно было бы написать также про искренний и честный листок бумаги, который любил правду, но никому не в силах был сообщить, что написанное на нем -- ложь. Что-то можно было бы написать и от лица топора, которым Раскольников расколол старуху, как бревно. От лица ядерной кнопки, которая (единственная из кнопок, как она жалуется себе) не испытала нежного и властного нажатия человеческого пальца, который бы сладостно вдавил ее в глубину "орбиты". Она несчастна. Она не знает, почему обречена на печальное прозябание в девственности. Она ведь была создана для Пальца. Не для кончика ли Пальца, не для "подушечки" ли его предназначена уютная выемка на поверхности кнопки? От лица бомбы с часовым механизмом, которая (отсчитывая время, оставшееся до взрыва) сочувственно подслушивает разговоры старых генералов о стариковских недомоганиях и заботах, собравшихся в штабе, куда она подложена террористами. Можно было бы написать от лица компьютера, заведующего секретной информацией и самоотверженно борющегося против вирусов, запущенных в него злоумышленниками-хакерами. Можно было бы написать и от лица презерватива, который рожден для того, чтобы предотвратить одно (и только одно) рождение. От лица таблетки, которая рассечена пополам -- одна половина ее растворяется в теле человека, принося исцеление или же облегчение, другая -- ожидает своей очереди, прикрытая в своем "домике" серебристой фольгой конвалюты, но так и не дожидается "часа икс": она устаревает и ее выбрасывают. Всего этого я не написал, отвлеченный другими делами. Может быть, отдавая должное тем прошедшим временам, я когда-нибудь еще напишу о каком-нибудь из перечисленных предметов. Отсрочка это тоже сокровище. Есть вещи, вступающие в интимные отношения с человеческим телом. Это прежде всего вещи еды, а также вещи лекарств, наркотиков и ядов. Потерянное зеркальце мечтало о том, чтобы превратиться в зеркальную пыль, оно желало проникать в одушевленные тела, чтобы своими микроскопическими фрагментами отражать людей изнутри, как зеркало тролля из "Снежной королевы". Такие вещи уже почти не являются вещами, они становятся снадобьем, отчасти возвращаясь к первоначальному статусу "вещества". Но у нас еще есть возможность рассмотреть эти "не-вещи" в качестве вещей -- это можно сделать с помощью отсрочки, которая ведь есть сокровище. Отложенная и черствеющая еда, несъеденные лакомства, непринятые лекарства -- все они на время погружаются в жизнь вещей. Наркотик, попавший в распоряжение человека, который не намерен его употребить, есть вещь. Яд, хранящийся вдалеке от потенциальных самоубийц и отравителей, есть вещь. Литература это одна из наиболее длительных отсрочек. И поэтому она предоставляет возможность рассматривать и коллекционировать такие вещи. 1996 III Еда

Около молока

Супы

Яйцо

Горячее

Грибы

Ватрушечка

Кекс

Бублик

Колобок

Каша с медом, лед с медом, холодец

Около молока На утреннике у одного из танцующих спросили: "Что было до твоего рождения?" Тот перестал танцевать, снял с лица серпантин, подумал и ответил: "Серая пустота. Ни вещей, ни теней, ни верха, ни низа. Только ровный свет без источника -- мягкий, мутный, подернутый легким туманом. Дымка. И среди этой бескрайней серой пустоты иногда раздавался голос, непонятно откуда доносящийся. Он произносил одно только слово -- "Родина". Больше не было ничего". I Протягивая ей мороженое-эскимо, спросили у нее: "Что было, родная, до твоего рождения?" Она слизнула немного мороженого, подумала и сказала: "Серая, светлая пустота. Только ровный и пушистый свет без источника. И в глубине света, за легким туманом, вроде бы простой белый поток. За несколько секунд до моего рождения какой-то голос произнес "Ленин". Все. Больше не было ничего". I Серая, светлая пустота, не имеющая ни границ, ни пределов. Бездонная, бескрайняя, бесконечно простирающаяся вверх и вниз, вперед и назад, во все стороны. В этой пустоте подвешена коробочка, размером с обычную комнату. Стены, пол и потолок сделаны из тонкой белой бумаги. Непонятно, почему то, что находится в комнате, не проваливается сквозь пол. Видимо, бумага все же очень плотная. В комнате люди и вещи. Видно, семья отдыхает. Человек лет восьмидесяти сидит на диване с книгой и читает вслух роман Шарлотты Бронте "Джейн Эйр". Женщина лет семидесяти пяти, закутавшись в серую пуховую шаль, вяжет, посматривая иногда сквозь стекла очков на экранчик небольшого черно-белого телевизора -- там две стройные фигурки девушки и юноши (обоим лет по пятнадцать) кружатся на коньках, выписывая замысловатые фигуры на льду. Мужчина лет сорока трех внимательно следит за их танцем, одновременно неторопливо прочищая свою курительную трубку. Женщина лет тридцати пяти кормит грудью пятимесячного младенца. Юноша лет семнадцати стоит на пороге двери, повернувшись спиной к семье, с недовольным и хмурым лицом глядя в серую, светлую пустоту. Девушка лет четырнадцати в полупрозрачной ночной рубашке лежит на кровати и, улыбаясь, смотрит в потолок. Девочка лет девяти сидит за столом и делает уроки. Мальчик лет четырех, одетый в желтую пижаму, катает по полу игрушечный поезд. I На ферме приходилось вставать рано, чтобы идти доить. Когда шли с ведерками, у всех слипались глаза. Тут одного из сонных спросили: "Что будет после твоей смерти?" Тот подумал и ответил: "Серая, светлая пустота, бесконечно простирающаяся во все стороны. И где-то в этой пустоте висит бумажная комнатка. В комнатке все занимаются своими делами: дед читает, бабушка вяжет, папа смотрит телевизор, мама кормит младшего, сестры и братья -- каждый занимается своим. И только время от времени они оглядывают комнату и друг друга в поисках меня. Вроде все в сборе, а я-то где? Куда я-то подевался?" I Два сорокаднева Есть повествования, на вид безобидные и развлекательные, на самом же деле в них скрыта бездна. Но не "бездна смысла" или "бездна бессмыслицы". Какая-то другая бездна. Другая бездна. Таким повествованием является роман Жюль Верна "Вокруг света за 80 дней". Возможно, этот роман -- единственное откровение, приоткрывающее перед нами тайну нашей посмертной судьбы. Во всяком случае, тайну первого периода после смерти -- тайну сорокаднева или мытарств души. В этом смысле можно сказать, что Жюль Верну удалось создать современную версию "Книги мертвых". Фог ("Анимус", имеющий форму туманного сгустка) совершает путь вокруг земного шара. Путь занимает 80 дней. В пути он обретает свою женскую ипостась ("Анима", лэди из Индии). Если поделить 80 дней пополам (по половине на "Аниму" и "Анимуса"), то получим два сорокаднева. В пути им пытается помешать мистер Фикс -- нечто вроде клея, угрожающего приостановить движение душ, "зафиксировать" их. Помогает же им в деле непрерывности движения слуга Паспарту, то есть паспорт, бюрократическая оформленность умерших, дающая право на бесчисленные въезды и выезды, на путь. Только удостоверившись на собственном опыте, что земля -- шар, мы можем считать земную жизнь завершенной. Мы ведь собираемся подарить этому шару свое тело, влиться в шар. Тело Земли есть и наше тело, и, прощаясь с ним, мы обязаны освидетельствовать его целиком. Этим объясняется современный расцвет туризма. Туризм -- самое предусмотрительное из всех занятий, поскольку именно опытный турист в наибольшей степени может считаться подготовленным к посмертным испытаниям. I ...Где Ио белоснежная паслась... Девушки, подоившие Ио, спрашивали друг друга: "Мы пьем молоко женщины или белой коровы?" Дали немного молока и одному юноше. Вместо того чтобы пить, он опустил в чашку с молоком свой половой орган и стал кричать: "Мне кажется, что я совокупляюсь с девушкой!" -- Вот дурак! -- смеялись девушки. I В летнем детском саду заставляли пить молоко. Вкус молока все ненавидели (на вид-то оно приятное). Как-то раз воспитательница застукала одного мальчика, который в компании девочек опускал в молоко свой половой орган и выкрикивал известную считалку: Шла машина темным лесом За каким-то интересом... -- Вот дурак! -- хохотали девочки, с удовольствием наблюдая за его действиями. I Одного спросили: "Есть ли у истины имена?" Разговор происходил в поезде. Тот посмотрел на надпись "стоп-кран" и ответил: "Есть. Эти имена: творог, сметана, ряженка, кефир, сливочное масло, сыр". I Что такое "я", когда это слово написано на бумаге? Читая дневники преступников, убеждаешься, что чем тяжелее вина, тем большей невинностью дышат записи. И дело не в злостных уловках самооправдания -- написанное "я" чисто. "Я" это нечто, на что уже распространилось прощение, на что уже накинут покров невинности. Сама плоть текста трансформирует это "я" и доносит его до нас, как сказал бы писатель, "с широко раскрытыми, доверчивыми и изумленными глазами ребенка, глядящими куда-то вверх из-за сильного плеча матери". Материи текста не просто чисты -- они обладают очищающими свойствами. Таким образом, кровь смывается с вампирических уст, на которых остается (для "живости") только теплый след материнского молока. Особенно это относится к русскому "я" -- этому пузанчику с отставленной вбок, извивающейся ножкой, словно бы подбрасывающей невидимый мячик. "Я" так похоже на малыша, которого недавно хорошо покор-или и теперь выпустили погулять во двор. I Один пятилетний, сытно позавтракав горячим молоком с кукурузными хлопьями, вышел во двор и стал подкидывать ногою мяч. К нему подошли трое ровесников и спрашивают: "Ты знаешь, откуда дети берутся?" А тот в ответ: "Идите лучше на Замореного. В нашем дворе вы таких дураков не найдете, чтобы на такую хуйню попались". I В детском саду активно обсуждался вопрос, откуда берутся дети. Высказывались разные версии. Говорили, что женщины беременеют от еды. Что мужчины и женщины, голые, запрыгивают друг другу на спину и возят друг друга по комнатам. Что мужчины и женщины трутся друг о друга гениталиями. Наконец, говорили, что мужчина якобы засовывает свой половой орган внутрь полового органа женщины, там из него выбрызгивается некая жидкость, столь питательная, что от ее присутствия в женском теле зарождается живое существо. Все эти версии казались в одинаковой степени недостоверными. Как-то обратились к одному молчаливому узнать, что он думает по этому поводу. Он ответил приблизительно следующее: "Нас-то не должно интересовать, откуда берутся дети, потому что мы уже родились. Вот если бы мы были еще нерожденными детьми -- тогда другое дело. Но поскольку мы уже родились, нам следует как можно скорее внести ясность в другой вопрос -- что будет с нами после нашей смерти". Только спустя много лет он догадался, что эти два вопроса тесно связаны друг с другом. Все молчаливые мыслят неторопливо. I Молочные норы Пока тело небольшое, лучше всего собирать коллекции. Собирать ключи, ордена, открытки, монеты, почтовые марки, бутылки. Или вырезки из детских книжек с изображениями земляного грунта в разрезе, так что видны туннели, ходы и интерьеры нор и норок. Норки обставлены шкафчиками, диванами, освещены лампами в уютных оранжевых абажурах. Видно, как лиса спит в кровати, подложив собственный хвост под голову и заговорщицки ухмыляясь. Медведи лежат в снежной утробе, в синем освещении, накрывшись многослойными перинами. Спит заяц, сняв свои дряхлые белые валенки и положив очки на тумбочку. Квартиры есть не только под землей. В дуплах расположились совы и белки со своими книгами, рецептами, ковровыми дорожками и креслами. Вот мышь в красном переднике собирается покормить своих мышат: они сидят за столом, а она вносит на подносе крупные чашки -- красные в белый горошек. В чашках что-то белое, дымящееся. Наверное это горячее молоко, которое полагается пить перед сном. I По весне-то спится сладко в крепдешиновом пенсне И во сне поет лошадка на сосне. Даже если кто-то скажет: "Котик! Микроогород!", Он потом тебе расскажет, что за Овощ там нас ждет. I Аллегория милосердия -- молодая женщина, кормящая грудью старика. Образ католического происхождения. Тюремное окошко, забранное решеткой, напоминает о подобных окошках в католических кабинках для исповеди. Сквозь решеточку Уста поверяют свои тайны Уху. Сквозь решеточку Уста приникают к Соску. Уста старика приникают к соску дочери. Таким образом, старик становится на место своего внука. Милосердие это реверс, обратный ход, возвращение, повтор. Своими сморщенными губами старик нажимает на розовую кнопку, предназначенную для губ младенца, для губ любовника. И все исчезает для того, чтобы через секунду возникнуть вновь -- точно таким, каким было несколько мгновений тому назад. I Дезинтеграция Так называемое "бессознательное" это всего-навсего множество ворчливо-вежливых, маразматически-шутливых голосков, которые, как комариные облака, плывут и вертятся над обширным одиноким болотом, которым является человек. Если прислушаться к их "разговорам", то можно заметить, что они все время что-то куда-то пристраивают с поразительной заботливостью. Верно, у них действительно целое "хозяйство" находится под присмотром. Джанни Родари Вот это домик для головы, для головушки конурка, изволите видеть, такая бревенчатая, теплая. Хорошее, сухое бревно тепло сохраняет лучше всякой печки. Это для ног избушка: ногам нужен и уют, и свежий воздух. А здесь у нас ручонка будет жить, такой загончик для нее обустроен, как в зоопарке почти. Тут и забор, и воротца есть, и фонари... А вот плечо у нас в таком вот вигваме размещается, или в юрте -- даже не знаем, как лучше сказать... Локоть-локоток... Он в ангарчике таком, ну что-то вроде депо... I Молодость Два человека по очереди ныряют в огромный чан с кипящим молоком. Первый выныривает преображенным -- он приобрел вечную молодость, красоту и крепкое здоровье. Второй вообще не выныривает -- он исчезает в молоке, "сваривается": "...прыгнул в чан и в миг сварился..." Так это описывается в "Коньке-горбунке" и в других сказках. Молоко, питание для младенцев, используется здесь как средство омоложения и как средство казни. Впрочем, можно сказать, что "сварившийся" тоже "омолодился" -- но только глубже, чем его предшественник, до стадии предрождения. "Молодость" происходит от слова "мало". "Молодость" означает "мало даст", поскольку молодость паразитарна, она берет, и берет много, дает же взамен мало. Вынырнувшему молоко дает молодость, но дает мало -- в виде отблеска, сияющего на его лице и теле, пусть вечного, но все же лишь отблеска. Это происходит просто потому, что молоко само молодо и может давать только мало. Если же оно вдруг "дает много", то уже не выпускает из себя -- человек возвращается навсегда в свое "кипящее начало". I Дама + джентльмен = священник Картина "Неравный брак" Пукирева, находящаяся в Третьяковской галерее, содержит в себе простую геометрическую фигуру -- два треугольника, складывающиеся в ромб или же в квадрат. Первый треугольник -- так называемый "любовный": муж, жена, любовник. Муж и жена показаны в момент, когда они становятся мужем и женой -- в момент венчания. Старый муж, молодая несчастная жена, молодой и гневный любовник. Этот треугольник дополнен другим -- муж, жена, священник. Действительно, если совместить фигуры дамы и джентльмена в одну фигуру, то мы получим священника -- цилиндр, наслаиваясь на шляпу с вуалью, даст камилавку. Сюртук, совместившись с длинным платьем, даст рясу. Если любовник это фигура вычитания (жена вычитается из мужа), то священник -- фигура сложения, недаром он вооружен знаком плюса -- крестом. В поэме "Знак" фигуры священника и любовника соединяются в одну фигуру: квадрат складывается по диагонали и снова становится треугольником. I Приготовления к оргии Зиккурат! Зиккурат! Аккуратный зиккурат! Оргию решено было устроить в здании бывшей школы -- стандартное здание: два одинаковых блока, соединенные стеклянным коридором. На втором этаже второго блока имелись два больших зала с огромными окнами -- бывший актовый зал и бывший зал для занятий физкультурой. Залы были, в общем, в хорошем состоянии, но все же кое-где проступали следы обветшания. В актовом зале, в углу, валялся золотой пионерский горн, за дощатой сценой стоял стыдливо сдвинутый туда белый бюст Ленина. В физкультурном зале, как и во всех физкультурных залах, лежали сложенные большими стопками кожаные маты, пылились шведские стенки и другие гимнастические тренажеры. Решено было сделать во всем здании ремонт. Бригада из Финляндии быстро справилась с задачей. Поскольку было начало сентября, в залы внесли множество старинных медных тазов, начищенных до блеска и наполненных различными сортами яблок -- в тот год был отличный яблочный урожай. Что же касается цветов, то в их отношении решили проявить сдержанность -- ограничились огромными букетами белых хризантем и астр. Роз не было вообще. Актовый зал украсили знаменами: здесь были всякие -- и советские парадные из красного бархата, и императорские штандарты, расшитые парчой, и российские шелковые, с золотыми кистями, и отмененные флаги бывших республик СССР и социалистических стран Европы и Азии, а также новые флаги этих государств. Были также старинные флаги -- копии знамен и штандартов Наполеона. Бюст Ленина, скромно выглядывающий сбоку из-за занавеса, был полностью увит орхидеями. Стены актового зала были затянуты красным бархатом, кое-где стояли большие живописные полотна -- именно стояли, а не висели: как будто их только что закончили. Это и в самом деле было так, они даже источали запах масляной краски и скипидара. На одном из полотен изображен был король экзотического острова -- толстый мулат в камзоле XVIII века, простирающий руку над порослью крошечных манго вых деревьев. За его спиной застенчиво улыбались восемь его дочерей. На Другом полотне изображен был хоккейный вратарь, облаченный в свои тяжеловесные доспехи, приготовившийся оборонять ворота своей команды. Третья картина была портретом девочки-фигуристки на коньках, в коротком платье, которая с испуганным и почтительным лицом склонялась над божьей коровкой, сидящей на кончике ее пальца. На льду, лезвиями коньков, было написано: Улети на небо, принеси мне хлеба Черного и белого, только не горелого. Физкультурный зал оставили совершенно белым, пустым, без каких-либо украшений. Шведские стенки, тренажеры и маты -- все осталось на своих местах. Здесь устроители ничего не прибавили от себя. Кроме простого дачного рассохшегося деревянного столика в углу, на котором стоял большой медный самовар с чаем. Там же горкой возвышались чашки для чаепития -- все специально подобранные немного попорченными, с коричневыми трещинками, пересекающими иной раз синеватый цветок на фарфоровом боку чашки. Здесь же находилось серебряное блюдо с лимонами и хрустальная сахарница, наполненная кусковым сахаром. Под столиком десять железных ведер, наполненных холодной водой из святого источника. Кроме этой холодной воды, которую можно было черпать железными кружками, горячего чая, яблок и молока, налитого в хрустальные бокалы, не было поначалу никакой другой еды и других напитков. Не было алкоголя, никаких табачных изделий, а также никаких наркотиков -- все участники оргии должны были быть трезвыми, чтобы не повредить эффекту оргиастической свежести. Что касается музыки, то негромкая китайская музыка доносилась из-за белого шелкового занавеса, прикрывавшего вход в бывшую раздевалку. Эта музыка, в общем-то, ничем не отличалась от тех обычных неторопливых мелодий, которые звучат в китайских ресторанах. В школьном вестибюле, в рамах были развешаны совершенно свежие медицинские свидетельства, удостоверяющие полное здоровье всех участников оргии, чтобы мысли о передающихся болезнях не внесли привкус мнительной горечи в сладость совокуплений. Рядом со свидетельствами висели фотографии участников, снятые тогда, когда они еще были детьми, и все -- на фоне моря. Оргия началась в восемь часов утра. День был солнечный, как бывает в самом начале осени. Огромные окна были открыты, и солнце заливало оба зала, вспыхивая слепящими пятнами в золотых тазах, вазах, горнах. Оргия всем понравилась. Некоторое время спустя хотели было устроить еще одну, такую же. Но одна из девушек уехала с родителями за границу, и устроители сочли кощунством приглашать вместо нее другую. Повторить оргию можно было бы только в прежнем составе. Поэтому ее решили вообще не повторять. I Зевс-Оплодотворитель Отчасти опасаясь ревности своей жены Геи (которую мы, в соответствии с коперникианскими представлениями, можем представить себе шарообразной), отчасти усыпляя девическую бдительность своих возлюбленных, Зевс, как известно, совокуплялся с нимфами и человеческими девушками в различных обликах, часто неантропоморфных. В результате этих священных соблазнений и полуизнасилований нередко рождались локальные божества, бессмертные, монстры и непостижимые существа, которых неизвестно даже к какой категории можно отнести. Он совокуплялся: В облике облака. В облике мраморной колонны. В облике быка. В виде дождя. В облике дачного домика. В виде овала. В виде мешка с подарками. В виде круга. В виде тропинки. В виде квадрата. В виде шубы. В виде треугольника. В виде волчьей ягоды. В виде куба. В облике развевающегося знамени. В виде реки. В облике меда. В облике мраморной ванны, наполненной молоком. В виде числа 87. Уступчивость, рассеянность, отсутствие бдительности (по отношению к вещам и животным) обеспечили соблазненным девушкам и нимфам бес- смертие и вхождение в Пантеон. I Девушка в треугольнике и Мать Матери Героиня эротического романа "Эммануэль" по профессии математик. Хотя автор романа -- Эммануэль Арсан -- упоминает об этом вскользь, это обстоятельство все же накладывает нестираемый отпечаток на все похождения девушки Эммануэль. Ее бесчисленные совокупления тщательно сосчитаны. Это повествование можно было бы считать порнографическим, если бы оно не было насквозь пронизано одной лишь страстью -- страстью к абстрагированию. Схема -- вот то, что с древних времен возбуждает бо- лее всего. Имя девушки -- Эммануэль. Иммануил -- пренатальное имя Бога. Оно означает "С нами Бог". "Бог.уже с нами", потому что он уже воплощен, он уже среди нас. Но "Бог еще не совсем с нами", потому что он еще не родился, находится в материнской утробе. Роман "Эммануэль" заканчивается следующей сценой. Проведя ночь со своей любовницей Анной-Марией, Эммануэль идет к морю, оставив другую девушку спящей. В море она встречает трех мужчин-близнецов, похожих друг на друга, как три грани равнобедренного треугольника. Эммануэль совокупляется с ними одновременно, как бы вписывая себя в этот треугольник. Затем, удерживая сперму одного из них во рту, она возвращается в комнату, где спит Анна-Мария. Опустившись на колени, Эммануэль вдувает сперму во влагалище Анны-Марии, чтобы оплодотворить ее. Она зачинает саму себя. Так возникают дети. 1996 Супы "Поди прочь!" -- прикрикнули на него из-за леса. Он, будучи покорным, завернулся в замшелую ткань навеса и, отметив, что ночь наступила, взобрался на светило одноногое, которое фонарщик оберегал, как особенно дорогое ему существо. Обиженный молвил "Помаленьку!" и пошел туда, где видел деревеньку, которую два беса баюкали, завернув в снеговые перины: на краю большой льдины два кота мяукали. И в светящемся окошке черт показывает кошке, как младенцу в ушко капнуть зла капельку. И, взобравшись на крышу, утверждает "Не слышу!", хотя прекрасно слышит ушами крашеными, как плачет младенец, испуганный внезапными снами страшными. Что старуха, где она? -- в бледный сон погружена. Лампу схватим и бегом, где холодный водоем, там будем муку есть из мешочка. Ты пляши по снегу, кошечка, а тот кот и тут и там робко и страшно кряхтит по пятам. Ты не смейся и не пой, ты иди на водопой и там ножом убейся. Но, забравшись в мохнатый уют, хохочут те, кто в норах свои зимние песни поют. Что ты плачешь, малый мальчик, что ты слезы льешь, али пальчик с иглой перепутал, или видишь кровавый дождь? Снился сон мне, право слово, не видал я сна такого. Ты не бойся, хлопец малый, ты усни, усни и огонь, пусть во тьме облезлый конь сам гуляет по доскам устало. И чего только в пору ночи к нам в поры проникнуть хочет? О бабушка, бабушка, свари нестрашный супок, но яда туда не клади, а то ведь пропела кукушка мне всего один годок. Брось, брось такие мозга выдумки, задуй ненастное окно, где снежные гуляют недоумки. Ты еще снегирей увидишь на своем веку, а я тебе пока супок сварю, пирожок спеку. Когда качалась колыбель, а за окном, как бумага, шуршала метель и дед мороз хрустел смешно и тупо, приснился сон о падении (с огромной высоты) какого-то трупа. На бревнах стен лежат сухие тени -- "Вот здесь" -- показывает он на свои тонкие колени -- "Лежало тело". Старуха качает головой, которая вся поседела -- что под этим покоробившимся лбом течет и варится? "Он не жилец" -- она думает и улыбается. Она огорчена, но варит суп и пирожок печет она, а в желтоватую уютную начинку вкладывает яда крупинку. Уже готово, не плачь, маленький, сейчас остынет: ты еще тепленький съешь пирожок, а потом заснешь, когда заиграет рожок. Тревога образовала шар пустоты в том месте, где последнее снизу ребро. Я помню, как летом цвели кусты... Слова ребенка звучат глухо, холодно кивает большая старуха. Не есть ли слова "Ешь, ребенок" -- страшная весть, случайно услышанная спросонок? Пусть играет степь и лес, пусть полощется навес, а из похлебки чечевичной глядит домик с крышей черепичной, а на ложку тяжко смотрит безумный бедняжка. Ты, мой мальчик, спи, не дрема, пусть с тобой уснет солома, и у дальнего болотца загрустит мохнатый молодец. Будет завтра день морозный, бабка морщит лоб венозный. Сволочь бродит изнутри, волчий голос: "Отвори!" Дверь задвинем сундуком и чугунным колобком, пусть волчарка ходит кругом вместе с белоснежным другом. Ни пинчер, поводок рвущий, на паводок ревущий, ни добрый карман с мягкой грязью внутри -- если хочешь войти, то лучше улыбку сотри, как слякоть с подошв ботинка, иначе треснет картинка. Снежок устилал многократность встреч с дворником, который у ворот дал новый пространству поворот. Он в крови был, кричал "Не надо!", но темнели контуры сада. Вечер, вечер, куда ты спрятал то животное, которое клювом проткнуло живот и действовало как лекарство рвотное? Лекарь, лекарь, поспеши -- прибежали малыши из болезненной глуши, ты им соли пропиши для истерзанной души. Пекарь, пекарь, припеки, словно солнце наливное, из коричневой муки сделай тесто земляное. Купальщик безумный заплыл за линию буйную, смирительную рубашку на него пенную, изумрудную! Поле справа рассмеется; тут и слава к умершему вернется, чтоб завыл, да заплакал, да покрылся бы синькой, да с могилки качал бы своей керосинкой. Ах-ах, мертвей в слезах, муравей на слезинке, кости в корзинке! Этим клеткам светит плаха, взмокла на небе рубаха, дождь он бы хотел, но только не уверен насчет костра, вышел и принес железного монстра. Отдохни, мой милый уродец, взгляд двух ноздрей твоих -- двойной смертный колодец, носик железный протерли тряпицей -- я лучше бы сделался одноногой девицей, чем плыл бы вдоль берега без конца и скамейки под взглядом этого лица величиной с три копейки. Лесок человека, костер дровосека, сварганьте ушицу, отец, мы вас просим, ведь мы вам ежегодно приносим на летней полянке безболезненный жизни конец. Вижу пятнышко мрака на куполе, а в поле колышутся тополи. Вы только бы слышали, старче, как они топали и лопаткой в зем-ицу стукали! Кого там хоронят, скажите, любимый! Мошкара как вуаль на ландшафт наброшена, лицо пейзажа слегка перекошено, но кто-то ответил: "Пришли мы". Я гулял за воротами, был встречен снегопадами, термометр в пальцах держал, как склизкий и хрупкий кинжал, был тридцатью восьмью и восьмью спрятан под плед, и, смущая семью, спрашивал: "Где свободный полет того, кто клюв имеет?", и выдавал это за бред и наблюдал, как за окнами предутреннее синеет. Где бабушка? Бабушка прочла в газете статью "Безумная скорость инфляции" и вскоре вернулась из реанимации. Что вы видели там, дорогая? Кремовый куб непрозрачного рая. Вилка в землю воткнулась, зеленый тупик, здесь и решили устроить пикник. Как поседею, так домик в тени заимею, и там в покоях древней тины я запою как брат картины. А у того, кто выглянул из дверцы, уже не бьется сердце. Лаючи, блеючи, бреду как морок, монах на даче поставил пригорок, поросший травою пустеющей. Щипну ли газеты укромный кусок, ох, уголок, весь пожелтевший, две буквы "бэ"-"жи", ты вдаль за мною побежи, поймай, подбрось в бадминтон волнолома -- домик в колонне, дым и солома. Белые туфли, прибойная пена, где волноплен, цветок корневого маслен ? О, моргенштерн, морга звезда, соты медового морта, свекольные красные глазки курорта. Если старый выйдет человек и сощурит веки пожилые, то увидит, как на белое тело луны легли валуны. Всем дорог корыстного лета упрек: тот, кто из вас откроет снова закрытое тело знакомого, тот обретет в пространстве слова и плеск и золота раскованного: он будет прыгать, будет весел у верных, у столярных кресел. Слышен скрежет перепонок -- это найден потерянный в супе ребенок. Есть и будет чемоданчик, вокзал: как больно ты меня наказал! Ты мне зубик из нежного неба выдернул, ты мне руку в локте вывернул, ты на острые камни дорожки опрокинул нестойкие ножки. Я бы надкрылья свои раскрыл бы, я бы лапкой оттолкнулся, я бы взвился, я взлетел бы, я бы в небо обмакнулся. Но благо родное есть червь из трубы, и нету покоя помимо судьбы. Я хочу, хохочу и пусть полечу, но только после того, как звякнет звоноче: не на кочках, не на травках, на веселеньких отравках, будем, будем суп варить, я хочу мешок купить, а в мешке кота без голоса: в супе все есть, кроме волоса. Пока в нас все старое молодо, побежим по дорогам разумного голода. Ведь яд везде, везде, везде--в салате, в супе, в твороге. Будь ты мудр или туп, всех потом положат в суп. Будь уверен, под конец подбежит к тебе супец. Было твердое, святое -- будет, будет разварное! Конус, куб, цилиндр, шар -- всех их скроет жирный пар. Без горячего супца нет ни деда, ни отца, без горячих сочных штучек нет ни бабушек, ни внучек. Суп на первое -- понятно, на послед-ее -- приятно. Сквозь давилку пролезая, нашинкована спеша, овощная, молодая, злится свежая душа. Тело доброе уходит без упреков и без слез, только жирный пар наводит тень на кущицы берез. Если греешь ноги в супе, значит, будет день удач, значит, будет пестик в ступе и собаки возле дач. Если сунул ноги в щи, в небе душу разыщи, загляни в ее глаза, ставь свечу под образа. Если ноги в борщ вложил, не спеши, не ворожи, не пускай в избу колдунью, колдуна гони взашей, ты возьми-ка шубку кунью и курманы к ней пришей! Если под ногтем окрошка, погуляй в лесу немножко: как увидишь сруб лесничий, разразись там песней птичьей, чтобы вышло на крыльцо золоченое яйцо. В голом ельнике свекольник ты попробуй, не ленись, а иначе бледный школьник покушается на жизнь: он в петле повиснет тяжко, как большая бандероль, и не первый год бедняжка исполняет эту роль. Если в супе нет сметаны, значит, нету в жизни сна: скоро будут бабы пьяны, начинается весна. Для народа смерти нету, для народа есть конец, потому колхозных старцев называют здесь "супец". В холодном супе пятна туши, в тюремном супе зреет сода, твои шаги звучали глуше в тенях рояля и комода. В ухо, в ухо рыбака прошепчи "Уха, уха!" -- если ухо отвернулось, значит, рыбка не проснулась. Ветры корта вздуют сетки, монахи снова гладят четки, я -- разум розовой креветки, на жирном супе тень от плетки. Попросим ложечку вмешаться, и нам попросим помешать: чтоб слаще было целоваться, нам надо проще, ближе стать. Эта ложка деревянная, эта ложка расписная, будет нашу массу трогать на пару с ломтем каравая. Вмешается половник -- тяжелый, словно слиток, он будет, как русский полковник, стоять средь цыганских кибиток. Сквозь золотое кружево бульона виднеется фаянсовое донце, оттуда смотрит изумленно дворянский герб: перчатка, меч и солнце. Мы все съедим друг друга, мы все съедим себя, велосипед в глубины луга прошел сквозь кисею дождя. Мне позвольте уклониться, мне позвольте пренебречь, я тот самый, что с копытца начинает супом течь. Зловещий По нам перед сном шептал, что господина Вольдемара (который тоже супом стал) постигла дерзостная кара, что есть слова "кастрюля на плите", что есть слова "плита, плита могильная", что плиты есть... что плиты есть не те, что пену жирную смывает пена мыльная. Если ядом полон суп, значит, вскоре будет труп. Если ложку наточить -- получится заточка, если мужа надрочить, то родится дочка, если дочка плюнет в суп, вся семья хохочет, а затем в дремучий сруб все приходят ночью -- посидеть, поговорить, посмотреть на землю, ядом почву окропить, тихо ахнуть "Внемлю". Та капля датского князька в ущелья уха медленно стекала, смеялся тихо Клавдий, и Сальери тряс перстнем над сверканием бокала -- мир отравителей, как он предельно прост, как отвратителен и точен: желудки жертв, долины мертвых звезд, старинный справочник, визит в аптеку ночью. Ведь яд везде, везде, везде -- в усах, на пальцах, в бороде. Кусок картошечки в горячем остром супе нежней Офелии и более доверчив: если его исследовать под лупой, то видно, что он бережно наперчен. Если рота погибла в траншее, вся как есть полегла на корню, если полк словно зерна на поле засеян, так что нет развлеченья гонцу и коню, если даже дивизию взяли на марше, истребив промежутки воинственных тел, если маршалы молча становятся старше, если за два часа государь поседел, значит, снова над миром кулинар наклонился, тот таинственный повар, искусник лихой: он готовит супы, он давно изощрился в этом деле -- не скоро уйдет на покой. 21 июня 1983 Яйцо Али талии тонкой мелькнут в зеркалах отраженья, "Алиталия" в воздух поднимет свои самолеты, Над коврами земли, над лугами небес совершая круженье, В темных заводях Леты свои оставляя заботы. Капитан Двадцать Восемь вызывает по рации землю, Но ему отвечают лишь музыкой и канонадой. Капитан Тридцать Три произносит "Не внемлю. Не внемлю". Он теперь много спит. И во сне он, наверное, видит парады. Да, я тоже хочу на парад, на Девятое Мая, Чтобы шли мы с тобою, как малые дети, за руки держась. В темном небе салют. И над этим салютом взмывая, Будем плыть мы с тобой, над землею и небом смеясь. Ветераны нам будут махать золотыми флажками, И на башнях кремлевских в тот день парашюты раскроют зонты, Будут плыть самолеты, будут танки струиться под нами. Ты со мной? Ты со мной. Вот рука и мосты. Здравствуй, город Москва. Я люблю твоих девочек нервных, Я люблю твои темные воды и великих вокзалов кошмар. И тебя я люблю. Ты меня тоже любишь, наверное. Обними же меня, ибо скоро я сделаюсь стар. В синих тапках я буду сидеть на веселом диване -- Весь седой и улыбчивый, словно Будда, что съел пирожок. И земля с небесами будут вместе смеяться над нами. Потому что мы глупые дети. И в руках наших красный флажок. В тот восторженный день, залитый победным солнечным звоном, святые невидимые существа распахнули оконце, спрятанное в небесах, и какой-то дополнительный воздух стал падать на Красивое Подмосковье огромными охапками, хрустящими, свежими и холодными, как зимние пакеты со свежевыстиранным и окрахмаленным бельем. Огромный город, скромный, величественный и страшный, как худенький труп Суворова в бревенчатой горнице, лежал на своих вокзалах, где губы ежесекундно сливались с губами, создавая прощальные поцелуи. Как некогда колоссальный, толстый, раздувшийся и одноглазый труп Кутузова, висело небо-победитель, сверкая своими Голенищами. Как собранный воедино труп Нахимова шла мимо река. Как генерал Егоров стояли ликующие дома. Боже, сколько было цветов! Как больно визжали от восторга все вещи в предчувствии весны! Помнишь, так же капал дождь много лет назад? Что такое "душа"? Не произошла ли она от "удушья", от "душить"? Теперь более не было душ, потому что вместо них был воздух -- и дышать можно было без ограничений, с наслаждением, как будто в ветер подмешали сахар и тазепам. Киевский Вокзал! Белорусский вокзал! Украина! Белоруссия! От Киевского вокзала, от его орлов и пыльных стекол, идут пригородные поезда. От Белорусского, от его необъяснимых пустых ниш, от его зеленых простенков, напоминающих об ужасе одинокого железного дровосека, попавшего наконец в Изумрудный Город, тоже идет ртутный поток, уносящий с собой вагончики -- вагончики, вагончики... С тех пор, как о них писал Блок, исчезли желтые и синие, которые молчали, исчезли страны Жевунов и Мигунов (Украина и Белоруссия), остались только зеленые, русские, в которых плакали и пели, и до сих пор плачут и поют.Остался Город -- Великий, Изумрудный, Увенчанный Рубинами. Которые как рубины в часах. Остался Разум и Изюм, осталось Изумление. Два железных потока идут от двух вокзалов, чтобы разойтись в разные стороны -- один пойдет на Запад, и другой пойдет на Запад, но южнее. Но, прежде чем разойтись окончательно, они почти сходятся в прекрасном и веселом Подмосковье: в этом месте между ними остается промежуток, который долго был нашими угодьями -- угодьями наших прогулок, нашего отдыха, наших сердец. Мы жили в Переделкино, в писательском поселке, в дачном доме, аккуратном и просторном. Мы занимали его по праву, он принадлежал нашему дедушке, и мы обитали в нем -- мы -- внучки писателя, написавшего "Блокаду", написавшего "Парней с Торпедного". Наш дед, уважаемый всеми, обожаемый нами -- начальственный, озабоченно-шутливый, справедливый. Наш преданный сторож Семен Яковлевич, который нередко раскачивал нас на своих могучих руках. И наконец мы -- Настя и Нелли Князевы, однояйцевые близнецы, смешливые сероглазые копии друг друга. Когда мы были малы, наши нежные светлые волосы были заплетены в тугие косички, но пришло время им лечь вдоль наших стройных спин вольными волнами -- эти две волны, живые, как платина Рейна, видимо, могли взволновать кое-какие пылкие души, но "души" от слова "душить", мы предпочитали теплый дачный душ -- мы любили нежиться под его капризными колючими струйками, стоя вместе, тело к телу, так что соски касались сосков, стоя на мокрой деревянной решетке, сквозь которую (сквозь медленно набухающую, блестящую) водяные косички уходили, извиваясь и шепча молитвы, в металлическое отверстие водостока. Мы смеялись над мужчинами, над женщинами, над душами и телами -- нам никто не был нужен, только мы сами, наш котенок, наш дедушка, наш сторож, только лепет елей, только старые книги в шкафах, только благовония, привезенные из дальних стран. Только переход зимы в весну, весны в лето, лета в осень, осени в зиму. Только смена дня и ночи. Другие девушки, не столь счастливые, часами стоят перед зеркалом. Вот она стоит, одинокая, испуганная -- протягивает руку, но... Пальцы наталкиваются на стекло, которое даже рассмеяться или поежиться от щекотки не умеет. Мы же -- живое зеркало друг друга, и никакая амальгама, никакая пленка, ничто не в силах встать между нами. Жизнь это ветер. Ветер, сметающий все. Счастливы те, что сметены вместе. Счастливы двое, крепко сжавшие друг друга в объятиях. Двое -- только двое -- могут ответить на ветер -- вихрем, на удар -- ударом, на слезы -- смерчем, на смех -- хохотом. Мы, внучки писателя, взращенные среди тропинок, веранд и заборчиков самой Литературы, конечно, желали и сами стать писательницами. Литература нашего деда и его друзей в ту пору не удовлетворяла нас -- мы уважали ее, но не более. Глупенькие! Только сейчас мы начинаем понимать скромное величие, которое спрятано было в той литературе -- ныне проклятой и забытой. Наш дед и его круг -- то были аскеты, Большие Аскеты, и даже оргии их были оргиями аскетов. Они-то понимали, что такое человек и что такое Государство. Они знали, что такое Страна, Народ, они понимали, что означает слово Война. Они понимали, что человек себялюбив и подл, но есть то, что больше человека, и Оно творит чудеса с его душой и телом. Они понимали, что такое малое и что такое Большое. Они считали себя в глубине души малым, бесконечно малым, но они полностью отдали себя в распоряжение Большого. Дед наш говаривал: "Силен тот, кто знает, где Сила". С нами не поделились аскезой, нас лелеяли, мы были девочки, внучки -- нам было далеко до замаскированных, искусно припорошенных пылью высот и глубин социалистического реализма, до этих подлинных драгоценностей Самоотречения. Мы тогда учили французский, мы обожали Пруста. Пруст -- волоокий, с маленьким лбом, с зализанными волосами -- был нашим богом. Мы и сейчас его любим, этого проницательного астматика: из удушья рождается душа, а когда удушье становится хроническим, душа разрастается и занимает весь мир. Мы же предпочитаем обходиться без души. Зачем она нам, когда у нас есть два горячих сердца, которые бьются в унисон -- два сердца, составляющие столь же блистательную пару, как Фрэд Астэр и Джинджи Роджерс? Пусть мир останется пуст (в детстве мы картавили и вместо "Пруст" говорили Пуст), пусть небо молчит, пусть все дышит -- не станем душить их. Пруст, как и писатели-соцреалисты, был героем Самоотречения: в его случае оно переходило в самопожертвование -- он принес себя в жертву Памяти, он пытался, как настоящий герой, вставить палки в колеса Богов, которые предпочитают Забвение. Наши первые литературные опыты были подражаниями Прусту. Вдохновленные описаниями прогулок из "В сторону Свана", мы пытались описать столь же подробно и трепетно наши собственные прогулки: эти описания впитали в себя географию наших угодий -- промежутка между линиями двух железных дорог, двух желтых дорог, уходящих в страны Жевунов и Мигунов. Любовь заставляла нас писать -- любовь к местам, к освещениям, и к себе, к двум фигуркам, бредущим по кусочку своей Родины в изменяющемся свете. Мы описали кладбище на холме, куда поднимались мокрые земляные ступеньки, и склоны, посыпанные кладбищенским мусором, словно кладбище испражнялось здесь, отрыгивая сплющенные венки, гниющие бумажные цветы и пустые обелиски. Мы проходили, взявшись за руки, меж могил, и надгробия провожали нас честными и добрыми взглядами своих овальных фотографий, этих тусклых и блестящих окошек, откуда смотрят умершие, навеки застыв перед фотографом, который накрыл себя своей темной пеленой, чтобы стыдливо совокупиться во тьме со своим аппаратом и стать Смертью. Далее был зеленый луг, и там мы фотографировали черно-белых коров. У нас тоже, как и у Смерти, был фотоаппарат -- отличная машинка, но мы всегда забывали проявить снимки; так они и остались валяться по комнатам темными катушечками отброшенных воспоминаний. Мы описали церковь и резиденцию патриарха. Описали станцию с урнами в форме пингвинов -- их полые крашеные тела изнутри были изгажены плевками, окурками, скверной, но мы не протестовали, изумленные святотатством этого замысла: копить грязь в пингвинах. Это как плевать в ангелов, ведь пингвины это ангелы. Река Сетунь, ветлы, наклонившиеся над ее пенными водами, и красные железные мостики, напоминающие о китайских шелкографиях. Были и другие направления. Прогулка в сторону Мичуринца, сумрачная, словно бы пропитанная поминальным запахом мичуринских яблок. Там, помним, нравилась нам черная гнилая деревянная водокачка -- столь мрачная, что кладбище по сравнению с ней было как бал-маскарад. Прогулка в сторону деревеньки, вдоль пруда, мимо холма, где установлен был гонг -- ржавая рельса, подвешенная между двух столбов. Сквозь лес и далее до самой белорусской ветки, до Баковки. Этот гонг мы называли Гон-Конг. Мы гуляли с дедушкой, гуляли одни, но постепенно сделались еще прекраснее и незаметно вступили в тот возраст, когда мужчинам стало прилично ухаживать за нами. Уединение детства уступило место общению. Тут появились хождения в гости, посещения писательских дач. Ровесников своих мы не очень любили, они порою бывали немногословны, а молчания мы не прощали -- мы сами любили молчать и слушать, крепко взяв друг друга за руки. Поэтому мы предпочитали писателей. Незаметно мы оказались в вихре небольшой светской жизни дачного поселка. Мы посещали дом покойного Чуковского, сидели в креслах карельской березы, рассматривали оксфордскую мантию. Дочь Чуковского, принадлежавшая к диссидентской среде, относилась к нам, внучкам автора "Блокады" и "Солнца", сдержанно, с холодком. У нее собирались враги правительства. Быстров, один из наших "пажей", водил нас туда. Тогда мы не думали об этом, а теперь понимаем: те люди, жалкие и отважные, были героями -- героями, над чьим героизмом жестоко подшутила история. Их подвиги расшатали великую страну, проложили путь для власти торгашей -- эти моралисты обеспечили победу цинизма, эти серьезные, не умевшие улыбаться, порвали Священный Занавес, и в прорехах Завесы обнажилась перед миром колоссальная, чудовищная ухмылка -- обезоруживающая, обаятельная, заразительная, и мир оледенел и в глубочайшем ужасе осознал, что времена, когда что-либо еще могло называться "нешуточным" -- те времена со свистом канули навсегда. Мы посещали старика Катаева, посещали коричневую дачу Пастернака, посещали его соседку Тамару, властную, хорошо сохранившуюся старуху, которая была вдовой Всеволода Иванова, а еще до того -- вдовой Бабеля. В холодном кабинете ее сына, известного структуралиста, возлежали автомобильные шины. Старик Каверин тогда затеял зачем-то изучать французский, и, встречаясь с ним, мы старались беседовать на этом языке. В доме писателей часто болтали мы со стариком Арсением Тарковским -- его едкости заставляли нас звонко смеяться. Да, очень старые мужчины, такие как Катаев, Каверин, Тарковский, светские люди старой школы -- они мастерски развлекали нас, демонстрируя свою ветшающую отточенность, свой блеск и свой яд -- яд и блеск старцев, еще не вполне забывших свои пажеские и кадетские корпуса, свои выпускные гимназические балы, еще помнивших румяных сестричек милосердия Первой Мировой, затянутых портупеями сестричек Великой Отечественной. С людьми, которые знают, как поднять взвод в атаку, которые умеют танцевать мазурку, с людьми, для которых слово "Россия" -- не пустой звук, с такими людьми девушкам не скучно, с такими людьми можно посмеяться. Более молодые ошалело вертелись поодаль, ежась, как шакалята. Нам нужна музыка, нам нужен уксус, нам нужен свинг! Налейте нам еще немного лимонного сока, трухлявые сфинксы! Но постепенно выделились из среды других кавалеров двое, которые были помоложе, особенно верные, преданные. Это были Коля Вольф и Олежка Княжко. Коля Вольф появился первым и быстро стал нашей тенью. Молодой писатель и литературовед, он был не очень нам интересен, прост, суховат и часто шутил. Мы ненавидим юмор, мы любим смех. Юмор -- враг смеха. Олежка Княжко -- тот был постарше, лет тридцати пяти, он был непрост, и мы сразу заприметили в этом пухлячке, в его овальных глазках, похожих на крошечных рыб под увеличительным стеклом, -- сдержанное ликование, похожее чем-то на с трудом сдерживаемый хохот. Это признаки владения тайной, причастности к секретам. Посвященные иногда бывают такими -- набухшими, брызжущими. "Мы с вами почти однофамильцы. Вы -- Князевы внучки, я -- князек. Затеемте сословную дружбу", -- сказал он, знакомясь. Люди обычно бродят взглядом по нашим лицам, нервно перескакивая с одного личика на другое. Княжко, беседуя, смотрел между нами, как будто обращаясь к ручейку пустоты, что протекал между нашими одинаковыми и прекрасными телами. И только потом, сбоку, он окидывал нас сообща одним широким, искрящимся, радостным взглядом -- взглядом похотливым и влюбленным одновременно. Вскоре он посвятил нам стихи: Ветер темный, ветер сладкий Сахар, сахар на ветру На лошадке картонажной Еду сквозь лесную тьму. На лошадке картонажной В гладкой коже экипажной Еду сквозь лесную тьму Неподвластную уму. Где-то ждет меня домишко. Оживет в сенях умишко Зацветет зеленый ум В сочетаньях дат и сумм. Сердце, мозг, рука, колено Солнце, сон, верстак, полено Годовые кольца тела А внутри скелет из мела. Это школьный, чистый мел Он -- основа слов и дел. Слышен голос буратинский: На экране Настя Кински. Есть девчонки в русской тьме Есть у нас другие насти Словно карты белой масти. Есть у нас иные нелли, Словно тени в колыбели. В их девическом томленье Растворюсь я без сомненья. Словно сахарный кусок. Словно белый поясок. Коля Вольф и Олежка Княжко пытались делать вид, что они -- не соперники, ведь их было двое и нас было двое. Но они лгали себе, а такая ложь долго не длится, ибо что общего может быть между их "двое" и нашим "двое"? Нас следовало воспринимать как целое. И хотя у обоих не было на самом деле ни малейшей надежды, древний инстинкт все же заставлял их ревновать и мучиться. Мы играли этими сердцами, как мячиками. Впрочем, то была не жестокая игра -- обоим это было в конечном счете приятно. Сердца мужчин становятся здоровее, сильнее, когда девические пальцы роняют их, подхватывают, подбрасывают, ловят и снова роняют. Сердца тогда делаются упругими, их поверхность шлифуется, словно морским прибоем, который обрабатывает, лаская, прибрежные камешки. Они приобретают форму, совершенную, яйцеобразную, и любовь уже не гаснет в них, она растет внутри, чтобы в решающий момент разнести свою изысканную оболочку в мелкие осколки -- и тогда атмосферический кокон Земли станет чуть-чуть толще, чуть-чуть прочнее. Во всем нам нравился порядок. Мы любили расписания. У нас были синие и красные дни. В эти дни мы одевали одежды, отличавшиеся лишь цветом. Синие дни -- то были темно-синие пелеринки, синие короткие юбки, синие чулки, синие туфельки, украшенные бронзовыми шахматны- ми ферзями, синие перчатки с бронзовыми пуговками, почти микроскопи- ческими, на которых только с помощью увеличительного стекла можно было разглядеть удивленные трубчатые лики морских коньков. Синие береты, которые мы иногда меняли на синие матросские бескозырки, с ярко-красными лентами. Ленты свешивались на спину или ими играл ветер, и на этих лентах английские буквы, четкие как цифры на вокзальных часах, складывались в имя Анна Нельсон. В красные дни все было то же самое, только вместо цвета темных слив, покрытых патиной, был красный цвет, напоминающий, по нашему мнению, цвет некоторых ягод, прихваченных первым морозом. И ленты были не красные, а синие. И вместо "Анна Нельсон" на лентах было написано "Лилли Нельсон". Мы предложили ревнивцам чередование. В синие дни с нами гулять отправлялся Коля Вольф, в красные -- Олежка Княжко. Так было, пока неожиданное горе не разрушило Священный Порядок. Нам было уже 15 лет, но мы не понимали, что наш дедушка стар, что ему за восемьдесят, а в таком возрасте люди иногда умирают. Мы не знали, что это возможно. "Дедушка умер". Мы написали эту короткую фразу, но это -- не наши слова. Это -- не наши слова, и они никогда не будут нашими словами. Мы никогда не подпишемся под этими позорными словами -- это произошло против нашей воли, без нашего согласия. И если мы еще живы, то у нас есть право сказать "Нет". "Дедушка не дышит". Нет. Пока дышим мы, дедушка дышит вместе с нами, он дышит нашими легкими, нашими жадными горячими ртами. Мы дышим с тех пор больше, более жадно, нетерпеливо, более страстно, потому что мы дышим за дедушку. Дышим для него. И друг для друга. Мы перестали носить синее и красное. Мы оделись с ног до головы в серое, потому что серый цвет -- цвет правды, знак того, что ложь небезгранична. Мы шли куда глаза глядят по переделкинским улицам, по мартовским проселочным дорогам, более не думая о направлениях прогулок. Сван, Германты, Мезеглиз, Русенвиль, Мичуринец, Чоботы -- все стало нам едино. Мы только держались за руки -- рука в руке и обе в серых перчатках. И как-то само собой так получилось, что наши "верные" -- Коля Вольф и Олег Княжко -- оба, одновременно -- шли по разные стороны, сопровождая нас. Преданные шуты, не оставившие своего Лира в изгнании. Не бросившие нас на ветру того марта, не покинувшие нас среди оседающего, черного снега. Наши прогулки стали тогда скитаниями, слепыми блужданиями по местности, которая была теперь холодной, топорщащейся коркой на поверхности пустоты -- чем-то вроде застывшей каши, чьи края уже потемнели и отвердели, свидетельствуя о том, что этой еде уже не придется пройти сквозь живое человеческое тело. Ощеренными, добрыми псами следовали Вольф и Княжко за нашим горем. Мы не сразу заметили их присутствие, мы успели забыть их лица и кто они в наше горестном анабиозе. А когда мы заметили и вновь узнали их, то почувствовали благодарность за их фанатизм. Теперь-то мы понимаем, что они были тогда воодушевлены -- им казалось, несчастье сделает нас менее самодостаточными. Им казалось -- теперь они могут стать нужными, а потом -- кто знает? -- незаменимыми. Но и сейчас они были не нужны нам. Просто мы стали мягче. Чуть-чуть мягче. Мы увидели, что Коля похудел, перестал шутить и вообще все время молчит. Раньше мы не потерпели бы возле себя чужого молчания, но теперь мы снисходительно закрывали на это глаза. Зато Княжко говорил без умолку. И постепенно мы стали прислушиваться к его речам. Он был веселым и вовсе не пытался отвлечь нас от мыслей о смерти -- напротив, он говорил только о смерти, о потустороннем. Тут только мы стали догадываться, зачем он вообще появился на нашем пути. Мы стали прислушиваться к его разговорам с удвоенным вниманием и обнаружили, что он сообщает иногда вещи неожиданные и важные. Как-то раз, темным весенним днем, похожим больше на ночь (Коля заболел и не смог пойти с нами гулять, и мы втроем шли по черной асфальтированной дорожке, перерезающей обширный лес пополам), Княжко впервые рассказал нам о тайной литературной группе "Советский Союз", куда, оказывается, входил наш дед. Прежде мы никогда не слышали об этом. Дед ни словом не обмолвился -- такова была конспиративная выучка, оставшаяся еще со сталинских времен. Не болтать! Дед никогда не болтал. Княжко знал об этой группе не так уж много, но сведения, как он утверждал, были достоверные. Ему рассказала об этом Клара Северная, вдова писателя и драматурга Константина Северного. Покойный Северный был другом нашего деда. Княжко почти постоянно жил на даче Клары. Многие злые языки в Переделкино шептали нам, что он -- любовник этой все еще прекрасной дамы, когда-то известной московской красавицы. Нам это было безразлично, к тому же мы не верили -- все же Клара была немолода. Хотя в маленьком самодельном сборничке стихов, который нам подарил Княжко, мы обнаружили вполне эротический набросок под названием "Кларе от Карла". Нужна ли мне приморской славы Коралло-красная звезда И полукруглыя державы? Одежды сброшу без стыда И в твою нежную малютку Введу своей природы шутку. Ты подарила мне кораллы Своей девической судьбы, А я своим кларнетом ржавым Водил по струнам наготы. Шевелящейся листвою Наготу свою прикрою, Прокрадусь в телесный сад Детских, дерзостных услад. Белым карлой наклоняясь Над твоим горячим телом, Я шепчу и извиваюсь, Изможденный этим делом: Она, она, она. Она -- не я. Она -- не я. Она -- не я. Онания. -- Стихотворение начинается как описание любовного соития, кончается же в духе онанистической грезы. Что же вы все-таки описываете -- онанизм или половой акт? -- спросили мы. -- Конечно, онанизм, -- успокаивающе ответил Княжко. -- Я бы сказал: онанистический пакт. И вообще, любовь это всегда соглашение, -- неожиданно прибавил он. -- Недаром раньше часто говорили "любовный договор". На наш вопрос, кто еще входил в группу "Советский Союз", Княжко ответил, что кроме нашего деда и Константина Северного, членами группы были Понизов, Карпов и Егоров, а также еще несколько человек, о которых он не знал. Все -- бывшие фронтовики. Понизов и Егоров были ближайшими друзьями деда. Мы знали их с младенчества. Кажется, они воевали вместе. -- Почему же группа была тайной? Неужели и они желали досадить властям? -- спросили мы, и в нашем воображении всплыли тошнотворные и трогательные лица инженеров и рабочих, собиравшихся у дочки Чуковского. Это как-то не вязалось с осанистыми фигурами витальных ветеранов войны, увенчанных медалями и литературными лаврами. -- Не только политика нуждается в тайнах, -- ответил Княжко. -- Есть веши, которые являются тайными изначально, так сказать, по своей природе. Я, конечно, имею в виду мистику. -- Не хотите ли вы сказать, что группа "Советский Союз" была мистическим кружком? -- спросили мы изумленно. -- Да, это был своего рода мистический кружок. -- Дед наш не был мистиком, -- сказали мы. -- Насколько я смог понять из рассказов Клары Павловны, члены группы считали, что в 1917 году, когда совершилась Октябрьская революция, прежний мир кончился раз и навсегда. Они относились к советской жизни серьезно. Более серьезно, чем кто-либо. Они полагали, что ошибка всех прочих мистиков в том, что они поддерживают традиции, которые на самом деле мертвы. Они были убеждены, что время, в котором мы живем, время СССР -- совершенно новое время, другое время, о котором не было и не могло быть пророчеств. Время, на которое не распространяется предвидение древних прорицателей. В тайном кружке вашего деда полагали, что именно они -- фронтовики и советские писатели, с оружием в руках защищавшие свою Родину и свою Литературу, -- они и только они могут и обязаны проникнуть за кулисы... Я имею в виду не политические кулисы. Они поставили перед собой задачу нащупать мистическую пружину советского мира, они желали создать новую мистику -- беспрецедентную, не отягощенную прошлым, освобожденную от тяжкого и удручающего наследия древности. Они искали эзотерического знания, которое бы соответствовало потребностям советского человека. Нового человека, распрощавшегося с прошлым. Человека не Памяти, но Забвения. Клара утверждает, что ваш дед как-то сказал ее покойному мужу: "Каждый советский человек, родившийся после 1931 года, уже не человек, а бог". Но что он понимал под словом "бог"? -- И что сейчас с группой? -- Не знаю. Скорее всего, она более не существует. Егоров занимается спортом. Понизов почти не выходит из своей дачи и никого не принимает. Говорят, он пишет поэму пророческого содержания. Якобы он предсказывает, что в 2000 году Ленин воскреснет, и в жизнь людей войдут новые религии. И снова мы шли и шли, в любую погоду, между Переделкино и Баковкой, между киевской и белорусской ветками. И волчонок с князьком следовали за нами. Кстати, Коля Вольф был уроженцем Белоруссии, а Княжко возрастал в Киеве, посему в обращении к ним мы часто употребляли выражение "подданный Бастинды", "вассал Гингемы", на что галантный Княжко неизменно возражал: "Я принадлежу только вам, Феи Убивающего Домика, Феи Убивающей Воды!" Коля в ту пору писал исторический "роман-эссе" о Карамзине, а также публиковал какие-то фельетоны под псевдонимом Джонни Волкер. Княжко работал над повестью "Дядя Яд". Содержание повести: Умирает старый человек, по профессии психолог, в прошлом -- психоаналитик-педолог, ученик Осипова и Ермакова, чья молодость прошла в бывшем особняке Рябушинского, где в 20-е годы размещался Советский Психоаналитический Институт. Делом своей жизни он считает фундаментальный труд "Первослов", посвященный основным, первоначальным словам ребенка, с помощью которых маленькое существо пытается обозначить ближайших к нему людей. Для того, чтобы понять смысл этих слов, следует отчасти расчленить их, отчасти отразить в зеркале. Герой интерпретирует МАМА как AM-AM, то есть как ЕДА -- одновременно запрос на первоеду и указание на то место-существо, которое является источником этого живого питания. ПАПА он истолковывает как ТА-ТА, то есть, в соответствии с учением Отца Фрейда, ПАПА это возможность наказания (получить А-ТА-ТА) -- воздетый перст, отцовский фаллос, готовый стать орудием возмездия за младенческую шалость. БАБА (БАБУШКА) связывается со сном, с БАЮ-БАЮ. Бабушка есть фигура усыпляющая, она восседает у кровати засыпающего, вяжет (как Парки, прядущие нити судьбы) и рассказывает предсонные сказки, поет колыбельные. В силу этой связи с миром снов и засыпания слово БАБА, относимое младенцем к бабушке, затем становится в русском вульгарном языке обозначением женщины вообще. (Поскольку и слово "спать" имеет сексуальный смысл.) БАБА это "женщина неотчужденная", которая всегда является или "моей бабой", или "своей бабой", или чьей-то бабой. ТЕТЯ происходит от ТО-ТО, то есть ЭТО -- женщина отчужденная, нечто внешнее, объект. ТЕТЯ и ДЯДЯ обозначают одновременно родственников и в то же время вообще чужих людей ("не подходи к тете", "не подходи к дяде", "чужая тетя", "чужой дядя"). При всей этой чуждости-родственности, ТЕТЯ и ДЯДЯ имеют серьезные различия. Если ТЕТЯ (ЭТО) это чистая объектность, обтекаемая, полая, то ДЯДЯ это объект, у которого что-то есть, и это нечто должно быть вытребовано. Поэтому ДЯДЯ происходит от ДАЙ-ДАЙ (в младенческом произношении "дяй-дяй"). Ответом на ДЯДЮ является НЯНЯ, то есть "НА-НА", жест давания, предоставления. Не закончив своей поздней и основной работы, психоаналитик умирает. К моменту смерти ему исполняется 99 лет. Повесть начинается словами: "Не дотянув одного годка до столетнего возраста, я умер". Он попадает в рай, где встречает всех своих родных. В раю, как и полагается, царствует блаженство. Через некоторое время у героя появляется смутное чувство, что чего-то не хватает. Здесь о чем-то умалчивают. Есть одно место в раю, куда избегают прогуливаться. В этом месте герой вдруг вспоминает, что в числе прочих родственников у него когда-то был еще и дядя. Он его мало знал, видел всего несколько раз, забыл о нем, однако в раю он его не встретил. Он спрашивает о нем. В ответ -- замешательство. Блаженные почему-то не понимают простого вопроса "Где дядя?", как будто с ними говорят на неведомом языке. Все как будто бледнеет в ответ на этот вопрос, и душа героя вдруг начинает быстро идти вниз, падать, как бы проваливаясь сквозь бесчисленные слои небес. Небеса уже не "держат" его. В конце этого падения выясняется, что дядя в Аду и что условием райского сосуществования было не воспоминание его, забвение о нем. Вспомнив о дяде (случайное, в общем-то, воспоминание), герой исключил себя из райского мира. В результате он попадает туда, где находится дядя -- это небольшой ад, где кроме дяди никого нет. Особых страданий тоже нет, вот разве что немного тесновато. Этот ад слегка напоминает знаменитый ад Свидригайлова -- комнату с пауками, вот разве что без пауков. Похоже на обычную камеру-одиночку. Грешный дядя вначале радуется прибытию племянника (а то даже поговорить не с кем), но быстро выясняется, что говорить им не о чем -- они почти не знают друг друга. К тому же дядя банален, как всякий закоренелый преступник-рецидивист. Единственное, на что он способен, это рассказы о совершенных им многочисленных убийствах. Вскоре Высшие Силы изымают героя из "мира дяди". Под конец ему предлагают выбор между двумя видами перерождения: стать россыпью ароматных подснежников или же стать необозримой мокрой грязью, слякотью, покрывающей все пространство России. Психоаналитик выбирает второе, говоря, что подснежники хотя и милы, но локальны и недолговечны, а русская слякоть есть и будет всегда -- она возрождается каждую весну и царствует до поздней осени. К тому же она отражает небо. "Я бы не хотел стать недрами земли, но мокрой поверхностью быть согласен. Я счастлив, что смогу обнять Родину свою -- об этом я не смел даже и мечтать. Ведь единственный настоящий рай -- это слияние с возлюбленной, а я всю жизнь любил Россию". Он будет огромным, плоским, вечным, чавкающим и всхлипывающим под бесчисленными ногами и колесами. Разостлаться под ногами других -- это ли не подлинное величие? Его всегда тянуло и к глобальности и к самоотдаче. В сущности, это материалистический финал. Все предшествующее можно, при желании, считать за коматозный галлюциноз. Повесть завершается рассуждением о том, что если бы у героя была бы возможность завершить свою работу "Первослов" (для него эта работа является одновременно и "Последнесловом"), он бы иначе интерпретировал слово "дядя". "Дядя" это прежде всего"да, да" (согласие), затем это "дай ад" (согласие на ад), затем "да, ад" (признание ада адом, в смысле "да, это ад"). И наконец, "дядя" это "яд-яд" или ад как яд -- яд замедленного действия, особо тяжелая форма интоксикоза. Яд замыкает круг. "Яд" от слова "еда" (яда), "есть" значит быть и питаться. "Не ядите и не ядимы будете". И это означает: кто не ест, не отравится. А тот, кто не ест, тот не есть. А это означает: "не быть" -- это единственный способ не быть в аду. Этими словами Княжко закончил свой пересказ. -- В конце двадцатых годов Советская власть отвернулась от Фрейда и повернулась в сторону Ницше, -- сказал Коля Вольф. -- Видимо, так следует расценить тот факт, что особняк Рябушинского, этот шедевр стиля модерн, был отобран у Психоаналитического общества и отдан ницшеанцу Горькому, у которого даже усы были такие же, как у Ницше. Правда, вскоре советская власть вообще перестала нуждаться в капризах европейской мысли. -- Рябушинский. Это не он ли написал "Курочку Рябу"? -- спросили мы. -- Вы, наверное, перепутали с Погорельским, который написал "Черную курицу", -- сказал Княжко. -- Ряба снесла золотое яйцо, а затем раскаялась и стала нести яйца обычные. Черная курица вообще не несла яиц, потому что она была мужчиной и министром. Вообще-то это существо андрогинное, потому что в человеческом облике она была мужского пола, а в курином -- женского. За это ее посадили на золотую цепь. Золото на фоне черных перьев -- это, я бы сказал, эстетский момент в этой истории. Фамилия "Погорельский", впрочем, заставляет воспринимать черную курицу как некую головешку, как нечто вымазанное сажей, как бред погорельца. Вообще у истока русской литературы для детей находятся два повествования и оба -- странные. Это "Черная курица" Погорельского и "Городок в табакерке" Одоевского. Вторая вещь -- особо значительная. Удивительно, что ни один литературовед еще не отметил очевидную связь между "Городком в табакерке" и знаменитой машиной из "Исправительной колонии" Кафки. Все чаше и чаще Княжко говорил с нами о нашем деде. Он перечитал все книги деда. Он подробно анализировал некоторые фрагменты этих старых книг. "Я чувствую с ним какую-то мистическую связь, -- говорил Княжко. -- Не зря наши фамилии так похожи. Игорь Князев и Олег Княжко -- мы словно бы повторяем две "княжеские" позы, навеки запечатлевшиеся в русском сознании. Он -- "князь Игорь", аскет, отказавшийся ради чести и Родины от табунов, красавиц и сабель. Я -- князь Олег, русский Гамлет. Название "Вещий Олег" можно было бы переиначить так: Олег и вещи. Ведь череп это вещь. Гамлет держал череп в руке, и это был череп шута. Олег наступил на череп ногой, и это был череп коня. И тот и другой череп -- завуалированное яблоко с Древа Познания. Яблоко, в котором гнездится червь-искуситель. Следует принять смерть от червя своего. -- Все это неважно, -- сказали мы. -- Ответьте нам лучше на вопрос: почему ваш психоаналитик в своем "Первослове" так и не сказал ничего о слове "дед", "дедушка", или, как говорят малыши, "деда"? Почему это слово осталось неистолкованным? -- Плохой вопрос, -- сказал Княжко. -- Честно говоря, я не смог создать достойное толкование. Ничего не приходило мне в голову, кроме того очевидного, но, видимо, бесполезного факта, что слово "дедушка" чрезвычайно похоже на слово "девушка", а это слово является прибежищем Эроса в русском языке. -- Что ж, если вы не знаете, что такое "дедушка", то мы скажем вам, -- так промолвили мы. -- И будьте уверены: в том, что мы скажем, в сто тысяч раз больше фрейдизма, чем у вашего психоаналитика, чем у самого Фрейда. "Дедушка" это тот, кто спасает от удушья. "Дедушка" это Тот, Кто Перерезает Удавку. Княжко молча ударил ладонями по своему округлому животу, звонкому, как барабанчик. Видимо, это означало "аплодисменты". На самом деле он был в меру образованный и довольно талантливый провинциал, желающий слегка декадентствовать, но скверно одевавшийся. Он никогда не носил приличных пиджаков и пальто, обходясь аморфными шерстяными кофтами с большими клоунскими пуговицами и отвратительными поролоновыми куртками. Он так и не вытравил из своего произношения южную "певучесть", столь непристойную на суровом Севере. Он был немного жалок, как Легранден, но в нем присутствовала и великолепная одержимость, напоминавшая нам Нафту из романа Манна "Волшебная гора". Теперь-то мы уже не сравниваем "живцов" с "пустецами", то есть живых людей с литературными персонажами, но тогда... Тогда еще Брежнев был жив. Зачем он так старался? Зачем краснобайствовал на черных дорогах и тропах между Переделкино и Баковкой? Между Мичуринцем и Солнечной? Может быть, ему хотелось быть ближе к нам? Может быть, он безрассудно надеялся внушить нам привязанность или даже любовь? А может быть, через нас он хотел приблизиться к величественной тени нашего деда, чей уменьшительной формой он себя провозглашал, к его кружку, к таинственной группе "Советский Союз"? Позднее мы узнали, что он с ума сходит от одной мысли о тайных обществах. Оказалось (мы узнали не от него, он, видно, боялся вспугнуть нас), что он годами рыскал по Москве, по Киеву и по Западной Украине, что он сидел в пыльных архивах, собирая материалы о различных сектах, кружках, тайных союзах, заговорах и подпольных ритуалах, которые были созданы для немногих. Скупые сведения о "Советском Союзе", просочившиеся из нескромных уст Клары Северной, взволновали его чрезвычайно. Ему показалось, что впереди, в конце его темной извилистой тропы, мелькнул тот огненный хвост, мелькнули те быстрые легкие лапки, мастерицы летящего бега, по следам которых он мчался, задыхаясь, всю жизнь. Несчастный! Уроженца краев манит Центр, Его Изумруды. Их влечет Ось, Осевой Стержень, внутри которого -- сладчайшее, тайное, нектарические эссенции Всего, съедобный ключ к Всеобъемлющему Смыслу, к Всеобъемлющей Власти. Как искажена жизнь существ! Советская власть и ее жречество -- советская литература, они, словно прочная кость, должны были скрывать в себе сладкий и текучий мозг Тайны. Но Центр хранит лишь одну тайну -- тайну Пустоты: безликой, бескачественной, пресной. Перед этой Великой пустотой Центра равно оседаюти Пыль и Свежесть, в ней нет тайн, она не имеет секретов, онагне играет, не кокетничает, не прячется и не показывает себя украдкой. Она ничего не объясняет, ничему не помогает, ничего не открывает, ничему не способствует. И только Любовь -- подлинная Любовь -- свободно и бесстрашно обитает в этом отсутствии, входит в Пустоту и выходит из нее, как старый учитель из своего кабинета. Мы, Настя и Нелли Князевы, можем засвидетельствовать, что Любовь и Пустота -- одно. Любовь это удвоенная пустота двух одинаковых девственных вагин, не знавших пениса и не желающих его знать. Рука в руке, вагина к вагине, плева к плеве, губы к губам, пупок к пупку, соски к соскам -- так мы спали, обнявшись, всю жизнь. Мы всегда спали голые, и окна нашей спальни всегда были открыты, потому что дедушка говорил, что так мы станем закаленными. "Без Холода нет Здоровья", -- всегда повторял дедушка. Так, в обнимку, мы проснулись в нашей зеленой комнате на втором этаже дачи в тот день, когда невидимые и святые существа распахнули оконце, спрятанное в небесах, и огромные объемы Дополнительного Воздуха стали ниспадать с неземной щедростью на Прекрасное Подмосковье. В ту ночь мы спали особенно крепко, возможно, потому, что Княжко накануне вечером дал нам тазепам. Нам снился сон (один -- на двоих, что случается нечасто и означает, что сон послан небом) о том, что наконец-то началась Третья Мировая Война, что мир обречен и что мы с ощущением необычайного счастья и легкости встречаемся с дедушкой на Киевском вокзале, садимся в электричку и едем в Переделкино, чтобы весело провести время до ядерного удара. Люди уже разбежались как пауки, электричка пуста, и только солнце спокойно льется сквозь разбитые стекла на разбитые лавки. И поезд бежит словно сам собой, как будто веселый молодой Харон включил предельную скорость. И дедушка -- живой, бодрый, посвежевший -- рассказывает что-то смешное, размахивая руками. И мы хохочем. Мы встали, приняли душ и, не одеваясь, стали разбирать дедушкин письменный стол, дедушкины шкафы. Без Холода нет Здоровья. В распахнутые окна лились неуверенные запахи зарождающейся весны, трепещущий бледный свет, сочащийся сквозь полупрозрачные бегущие облака, и колокольный звон (приближалась Пасха, и церковь звонила каждый день). Свет, звон и запах весны, земли и книжной пыли скользили по нашим голым телам, по волосам, которые в это утро были окутаны сиянием. Вскоре мы нашли то, что искали, -- семь объемистых папок, на которых рукой деда было написано "С. С. Материалы". Теперь нам нетрудно было догадаться, что означают буквы С. С. -- Советский Союз. И затем, пока не стало смеркаться, мы читали, листали, делали выписки, смеялись, плакали. Мы даже уничтожили кое-что. Немного. Совсем немного, чтобы придать документам дополнительную ценность. И тогда же поклялись друг другу, что этих материалов никогда не увидят ни Коленька Вольф, ни Олег Моисеевич Княжко. Вечером мы тщательно оделись, особенно долго выбирали духи -- девушки, которые носят серое, с особым вниманием должны относиться к духам. В конце концов мы остановились на духах "Хлоя" -- нам всегда нравился их запах, а название напоминало о тринадцатилетней пастушке, которая все никак не могла догадаться, как происходит совокупление. Вечером мы должны были встретиться с Княжко в баре Дома Творчества Писателей и затем вместе отправиться в гости к Кларе Северной, куда мы были приглашены проучаствовать в "маленьком литературном чтении для очень узкого кружка". Княжко всячески пытался заинтересовать нас этим чтением и этим визитом, намекая, что во всем этом будет присутствовать нечто таинственное, какой-то сюрприз. Мы наобум взяли что-то из нашего романа a la Proust, чтобы утомить этими обширными описаниями слушателей из "узкого кружка". Мы зашли за Коленькой (он занимал маленькую комнатку в Доме Творчества) и втроем явились в тесный бар, чьи скромные стены какая-то безумная художница из числа писательниц расписала буйными зарослями камыша, кикиморами, коронованными жабами и прочей болотной мерзостью. Княжко сидел за рюмкой коньяка, поджидая нас. Дом, куда мы пришли, был нам знаком. Гуляя вечерами, мы часто проходили мимо дачи Северных и неизменно смотрели сквозь забор на большое полукруглое окно, освещенное красной лампой, имеющей форму апельсина. Вдова Северного казалась молодой. Гладкие волосы, подстриженные а 1а Жанна д'Арк: они лежали на ее голове серебряной шапочкой, напоминая также серебряный шлем. Она встретила нас ласково. Других гостей не было. Пока хозяйка накрывала стол к чаепитию, Княжко повел нас наверх, показать комнату, где он жил. Это была небольшая, холодная комната с деревянными стенами, видимо, бывшая детская: в углу лежали мячи, пластмассовые клоуны, калейдоскопы, железные божьи коровки, кубики. Виднелся крупный фрагмент детской железной дороги, привезенной из ГДР: аккуратные вагончики, вокзал небольшого немецкого городка, где на лавочке дожидались поезда крошечные женщины в оранжевых пальто и мужчины в шляпах и пиджаках. Мы попытались заглянуть им в лица -- то были розовые пятнышки без черт. Висела цветная фотография девочки лет восьми, в красном купальнике, прыгающей через ручей. Видимо, это была дочка Северных, которая давно уже выросла и теперь заканчивала институт в Москве. Над узкой кроватью (видимо, в нашу честь) была приколота репродукция картины мастера из школы Фонтенбло: две одинаковые девушки в ванне. Одна аккуратно, кончиками пальцев, придерживает другую за сосок. На рабочем столике Княжко лежало редкое издание: роман нашего деда "Украина", вышедший еще в тридцатых годах. В те времена, когда социалистический реализм еще не окончательно нащупал свои канонические формы, дедушка позволял себе экспериментировать. В романе "Украина" он поставил перед собой задачу полностью обойтись без отдельных лиц: здесь действовали только коллективы, массы -- рабочие одного цеха, крестьяне одной деревни, солдаты одного полка, пассажиры одного поезда... Коллективы общались между собой без посредников, с помощью простого совокупного голоса, который был подарен им автором. Княжко рассказал, что тоже пишет сейчас роман под названием "Украина". Однако это не роман об индустриализации, а история любовного треугольника. Действие происходит в современной Москве. Муж обнаруживает, что у жены есть любовник. Скрывая свое знание об этом, муж окольными путями знакомится с любовником (молодым писателем), постепенно подчиняя его своему влиянию (муж -- маститый писатель). Наконец, он рекомендует любовнику написать роман "Украина" и для этого отправиться в путешествие по украинским городам и селениям. Любовник пускается в путешествие, в то время как муж с женой весело проводят время в Москве, войдя в жюри какого-то международного кинофестиваля и просматривая в день по три-четыре фильма. Любовник все не возвращается. Наконец супругам сообщают, что молодой человек бесследно исчез где-то между Мукачево и Чопом. Перед исчезновением он оставляет в номере одной провинциальной гостиницы папку, которую в конце концов пересылают маститому писателю. Раскрыв папку, муж обнаруживает, что в ней -- пачка пустых листов. Надписано только название романа -- "Украина" и первая фраза: "Уголки Родины, истертые и почти отваливающиеся, как уголки страниц зачитанной книги..." -- Эта фраза и должна завершать мой маленький роман "Украина", -- сказал Княжко. Чего только не было в маленькой комнатке Княжкою. Была, например, огромная коллекция антисемитских брошюр и памфлетов. Княжко почему-то любовно собирал эти издания. Будучи евреем, он, кажется, не мог простить своему народу, что страшные слухи, распространяемые о евреях недоброжелателями, являются ложью. Он хотел бы принадлежать народу-злодею, народу-вампиру, но еврейский народ не оправдывал его романтических надежд, оказываясь в конечном счете таким же, как и все другие народы. У изголовья кровати наши зоркие очи заприметили новенький аэрозоль против астматических приступов. И в первый и последний раз мы испытали некоторое подобие нежности по отношению к Олегу Моисеевичу Княжко. Мы спустились вниз. После чая хозяйка предложила нам начать чтение. В кровавом свете большого апельсина мы разложили на круглом столе мелко исписанные нами листки и стали читать по очереди. Это был большой фрагмент из незаконченного романа "Дедушка пробормотал". Мы писали о дедушке. Хотя все это было написано, когда дедушка был жив, впоследствии мы с удивлением обнаружили, что писали о нем как об умершем. И обо всем, что есть в мире, мы писали тогда как об умершем, ушедшем, исчезнувшем. В частности, на даче Северной мы прочли описание прогулки, которую мы часто предпринимали в раннем детстве, в Москве, когда жили с дедушкой на Пресне. Мы гордились слепящим и оглушающим эффектом пухлого и затянувшегося снегопада, постепенно съедающего образы и звуки. Нам казалось, что нам удалось передать этот эффект и то застревание, мечтательное торможение суточного цикла, которое делало слово "зима" снотворно-целительным, как тазепам, принятый в начале весны. Вот что мы прочли: "Иногда он брал нас с собой на прогулки -- в зимние дни. Мы ясно вспоминаем его: в маленькой каракулевой шапочке, в черном пальто с каракулевым воротником, а на его бледном морщинистом лице в морозные дни появлялось подобие румянца, розовые паутинки на щеках. Мы особенно ясно различали облик дедушки во время тех прогулок. На улице, в ровном зимнем свете мы могли смотреть на него почти так же пристально, как на чужого человека, как на прохожего, и это отчуждение приближало его к нам. Мы наконец (как нам казалось) обретали и дедушку в ряду тех человеческих лиц и силуэтов, которые украшали фронтон нашей жизни. Этому способствовало и свечение снега, подчеркивающее границы фигуры в черном пальто, и морозный воздух, который словно бы схватывал черты лиц, не позволяя им таять; мороз придавал даже дряблой или полупрозрачной коже осязаемость, в то время как в недрах квартиры, в туманном свете маленьких ламп, с трудом цедящих свой свет сквозь розовые кружева абажуров, эта кожа показалась бы зыбкой лягушачьей шкуркой, которой из вежливости подернулось привидение, как болотце из вежливости пеленает себя в зеленую ряску, чтобы стыдливо скрыть тяжесть и тьму своих вод. В квартире как во сне, когда изо всех сил стремишься разглядеть очертания какого-либо предмета, но он отступает, как яйцо в темной лавочке, которое Алиса тщетно желала купить, уходит, оставаясь лишь неопределенным намеком на себя, робко дезертирует по мере нашего к нему приближения; но вдруг, когда надежда уже почти потеряна, мы видим его с отчетливостью, настолько пронзительной, что ее можно сравнить лишь с холодом. На морозе короста, сотканная из наших иллюзий, соскальзывала и с дедушки, он уже не казался нам столпом, пронзающим небеса, чье основание щекочет дно океана, он не казался нам земноводным существом, обитающим вблизи астрологов или в кельях христианских пустынников -- мы видели крепкого пожилого человека, невысокого, даже коренастого, тепло одетого, с заботливо уложенным вокруг шеи шарфом. Время от времени он старательно сбивал сложенной надвое перчаткой оседающий на каракулевом воротнике снег. А облачко пара, повисающее возле его губ всякий раз, когда он что-то говорил нам или же просто выдыхал воздух, убеждало нас в том, что он -- такое же теплокровное существо, как и мы, совсем не инеистый великан, отнюдь не побратим наста или наледи, не свойственник сосулькам, поземке, заморозкам, не прямой вдохновитель ледяных гор, катков, вьюг, метелей, не попечитель лыжни, надзирающий за ее твердым скрипом и блеском, короче говоря, что он не есть тот самый Дедушка Мороз, которого все дети с нетерпением ожидают в новогоднюю ночь. Дедушка выглядел человеком, но почему-то он все же напоминал нам Крокодила из поэмы Чуковского, который свободно ходил по улице, одетый в пальто и галоши. Мы видели и других крокодилов -- нагих, распаренных, как посетители бань: они возлежали в неряшливых бассейнах, нежились в своих коричневых и зеленых лужах, на них мы смотрели в зоопарке сквозь толстое мутное стекло, покрытое капельками испарины. Нас пугало, что дома дедушка был другим, почти невидимым, и когда он читал нам вслух перед сном, лик его заслоняли образы парусных судов, вмерзших в лед, или же на его старое лицо падала тень острова на реке Миссисипи, к которому течением прибит плавучий дом, где, в одной из комнат, находится голый мертвец. Мы проходили заснеженный двор и выходили на улицу Замореного, которая зимой напоминала бульвар из-за больших сугробов на тротуарах, крепко сбитых и выровненных железными лопатами дворников. В киоске дедушка покупал свежую газету, и газета действительно была пропитана ледяной свежестью зимнего дня -- с тех пор словосочетание "свежая газета" всегда вызывает в нашей памяти одну из тех, принесенных с мороза, газет, пахнущих холодом, волнистых, с влажными зубчатыми краями. Мы шли мимо здания с серебристо-белым шаром на крыше. Мы спросили дедушку, что это за здание, и он ответил: "Это Гидрометеоцентр", и тут мы почувствовали волнение -- как будто произнесли имя бога. Вечерами, когда мы уже лежали в кровати, обнявшись и засыпая, мы улавливали звуки телевизора из соседней комнаты, где дедушка смотрел программу "Время": мы знали музыку начала, под которую из темных и теплых глубин космоса выплывал, вращаясь, земной шар,чтобы застыть, быть пойманным в объятия буквы "В", с которой начиналось слово "ВРЕМЯ". Слово "время" каждый вечер останавливало на наших глазах движение времени, то есть вращение Земли, смену дня и ночи. Планета ловилась плавным изгибом нижней части буквы "В", она попадала в "брюшко" этой пузатой чревоугодливой буквы. Но мы знали и музыку конца, сладкую, томительно-печальную и просветленно-радостную одновременно. Мы ждали ее, эту мелодию, чтобы насладиться, прежде чем заснуть. Это была известная мелодия из французского кинофильма "Шербурские зонтики", и эта мелодия вступала, появляясь издалека и медленно, вкрадчиво приближаясь, охлаждая наши сердца своей мучительной лаской, когда голос диктора произносил "Гидрометеоцентр сообщает". Вместе со сведениями о заморозках и оттепелях, об осадках и о сильном порывистом ветре, который проходил неведомыми местами, всегда местами, местами, видно, для того, чтобы скрыть свою неуместность, вместе с пророчествами о снегопадах, о гололеде на дорогах, вместе со всеми этими пророчествами Гидрометеоцентр сообщал каждому нашему вечеру томительную и желанную печаль, нечто, шептавшее нам о любви и смерти, о просветленно-лукавом смирении, с каким все совершается. Ту мелодию, которую мы так любили, впоследствии заменили другой, но мы с легкостью заставляем ее снова звучать в нашей памяти, и там она течет, пританцовывая, словно один из притоков Леты, омывающий те области нашей жизни, чьи пронизанные снами поля граничат с территориями младенчества, оккупированными забвением. Легкомысленная и простая музыка всезнания, музыка всепрощения, музыка самой снисходительности, шепчущая: "Все свершится так, как ему и должно свершиться. И пускай". Наши зимние прогулки сливаются в одно большое, погруженное в снег путешествие, -- путешествие по мягкому и пухлому континенту белизны, растерянности, сомнамбулически подвешенному в пространстве, словно бы зависшему над остальными улицами и домами Москвы. Нам нужны были акварельные краски, и мы с дедушкой заходили в "пищебумажный" магазин, где по нашим представлениям должна была продаваться пища и бумага, но пищи там не было, одна лишь бумага, а также канцелярские принадлежности, разложенные под стеклом. Покидая этот магазинчик, мы обыкновенно несколько раз оглядывались, чтобы еще раз увидеть сквозь усилившийся снегопад, который создавал иллюзию, что мы постепенно слепнем, погружаясь в холодное, сладкое молоко, контур того дома, который казался нам прекрасным: могучие, но согбенные фигуры поддерживали засыпанный снегом балкон, а над глубокими окнами виднелись, украшенные венками, лица; выражения этих лиц были совершенно искажены снегом, который наполнял открытые рты и изумленно или гневно распахнутые глаза. Нам нужна была акварель для наших принцесс, для наших нарядных девочек, а деда как-то раз нарисовал нам рисунок, висевший долго над нашей кроватью: черный от сажи утенок, бегущий по краю льдины в белых штанах-клеш, и нагоняющий его Мойдодыр, с ног до головы забрызганный мелкими капельками крови. Пройдя Гидрометеоцентр, мы сворачивали в Предтеченский. В простом переулке сквозь снежную пелену желтела церковь -- иногда мы поднимались по ее полукруглым ступеням, осторожно прикасаясь к медным перилам, к которым наши пальцы слегка прилипали от холода. Внутри вершились богослужения, и им мы были лишь кратковременными свидетелями: мы видели спины поющих людей, мерцающие смальтовые своды, и лишь изредка, при случайном движении толпы, нам открывался далекий иконостас, этот роскошный золотой шкаф, из нижних отделений которого иногда выходили великодушные священники. За Предтеченским начинались какие-то переходы, мятый мирок двориков. Четкие направления улиц терялись, их затирали обреченные полуизбушки, уцелевшие в пазах и сгибах города остатки деревенской Москвы, -- среди них встречался и один особняк с колоннами, скривившийся от омерзения к собственному упадку, как старик, сосущий лимон. Окружала его бревенчатая, неказистая дворня. На одном из окон висела голая крица, и нечто, совсем старое, но живое, укрытое пледами и платками, дремало на вросшем в снег табурете у гнилого крыльца. Проходя дальше по обледеневшим доскам, переброшенным через канавы и ямы, мы встречали уже совершенного мертвеца, анестезированного до сердцевины костей, нашего хорошего знакомого -- то был бывший дворец пионеров, дитя сияющих тридцатых годов, пустой и великолепный. Ничто не умеет так величественно, так беззаветно дарить себя запустению, как вещи и постройки, предназначенные для детей. Длинная и прекрасная лестница, широкая, созданная для того, чтобы по ней сбегали к воде гирлянды и цепи смеющихся, ликующих крепко взявшихся за руки детей, каскадами спускалась от дворца, черневшего своими выбитыми окнами, к бассейну, на дне которого лежал снег. Мы называли это место Храмом Пустого Бассейна. Людей здесь не было, только статуи -- дети, серые, заплаканные, воздевающие к небу обломки горнов. Нам нравилось одно изваяние -- девочка, чью юбку словно бы только что смял нетерпеливый ветер. Она смотрела прямо вперед, слегка прищурившись. Лицо было серьезное, решительное, но недоверчивое, впрочем, сомнение на этом лице вот-вот готово было растаять, вместе с ледяной коркой, и ее рот, чья форма была простой и совершенной, как форма листа магнолии, был уже слегка смягчен улыбкой -- улыбкой узнавания и участия. И затем только мы входили в тот маленький парк, который считался целью наших прогулок -- сквер Павлика Морозова. Статуя юноши, чья фамилия свидетельствовала о том, что он тоже принадлежит к пантеону богов холода, совсем была облеплена почтительным снегом, и только красный шелковый галстук на его бронзовой шее светился гаснущим сигнальным фонариком в нарастающей белой пелене. Сразу за сквером строилось огромное здание, а может быть, оно уже было дострое- но, но пока что еще пустовало -- должно быть, велись внутренние отделочные работы. Мы добирались до этого здания, похожего на огромное белое кресло, увенчанное золотыми часами, и оно-то и было границей, пределом наших прогулок, его страшным и величественным завершением -- возле него, как сказано у Данте, "изнемогал вдруг стремительный взлет духа": здесь мы останавливались. Останавливались, чтобы, до поры до времени, не ступить ни шагу дальше. Останавливались, чтобы, взявшись за руки, смотреть вперед, как та гипсовая девочка -- щурясь (снег крупными мягкими хлопьями застревал в наших ресницах), стоя с лицами, должно быть, изумленными и восхищенными, даже потрясенными, ибо то, что разверзалось там перед нашим взором, было немыслимо, непредставимо, пугающе и в то же время превосходно. Создавалось впечатление, что здесь проходит граница между крошечным, корявым мирком насекомых и колоссальным, шарообразным, ледяным миром гигантов. Здесь изменялась размерность. Это был порог, перепад размерностей. Сквозь белоснежную пелену проступали гигантические очертания Города -- здания, столь далеко отстоящие друг от друга, разделенные столь пронзительно пустым и огромным пространством, но и сами столь огромные... Изгиб серой реки, мосты, туманный готический силуэт гостиницы "Украина". Небоскреб в виде приоткрытой книги... Город. Центр. Центр Государства. Центр Мира, похожий на пустой Тронный Зал, куда даже гиганты, для которых он был создан, не решаются заглянуть. И никто никогда не воссядет в этих колоссальных креслах-домах. И никто никогда не посмеет читать эти доверчиво приоткрытые дома-книги. И никто никогда не решится ответить улыбкой на колоссальные улыбки-здания, такие как тающее вдали Полукруглое Здание, возвышающееся на крутом склоне над Ростовской набережной. Оно напоминает Скобу, одну из Скоб, удерживающих цельность этого космоса. Никто никогда не решится улыбнуться этим Скобам-Улыбкам в ответ. Но мы улыбались -- знакомой улыбкой узнавания и участия, и нам казалось: вкус гипса и запах магнолий пробегают по нашим совершенным устам. Мы улыбались сдержанно, но уверенно, потому что знали -- мы здесь свои, мы здесь -- единственные свои, мы -- порождения этой Великой Пустоты, держащей весь мир в рамках целительного ужаса. Отсюда, из этого места, миру придавалась его форма -- форма яйца. Мы улыбались этому Величию и только -- улыбались этой Пустоте и только -- нашим маленьким ногам, обутым в облые валеночки, не перешагнуть было той границы, которая отделяла скомканный, стесненный, лабиринтообразный, душный микрокосм (в котором всегда ощущался недостаток вольного воздуха, и нам, двум девочкам, страдающим от астмы, это было известно наверняка) от этого расправленного, свободно и строго раскинувшегося в соответствии с благословенной Схемой макрокосмоса. Возникало впечатление, что до этого мы шли не в городе, а в шкафу, по одной из его полок, пробираясь между мятых рецептов, сломанных ракеток, брошюр, между тряпок, среди слипшихся стопок старых журналов "Здоровье", пробираясь сквозь наслоения всего того, что живет бесформенной и цепкой жизнью, свойственной всему небольшому, отодвинутому, скученному, сквозь мирки, живущие тошнотворной и трогательной жизнью джунглей и политических оппозиций. И вот мы дошли до края полки этого шкафа и остановились на краю. И взглядам нашим открылась Комната, ее просторы, ее Зеркала, Троны, Столы... Другие шкафы. Но то ли Стекло отделяет нас от этой Комнаты, то ли просто ужас падения удерживает нас на краю полки. А скорее всего и то, и другое: и Стекло, и ужас падения. А, может быть, стоит усугубить это сравнение и представить себе, что одна стена этой Комнаты снесена, словно бы взрывом, и сама Комната, как распахнутая ячейка секретера, открыта в сторону еще более огромного и необозримого пространства -- но оттуда дует ветер и летит снег: белый, пухлый, слепящий, постепенно покрывая Зеркала, Троны, Столы, оседая на Стекле Шкафа, занося это Стекло своим пушистым покрывалом -- так клетку с птицами милосердно накрывают шалью, чтобы ее обитатели успокоились в полутьме и наконец-то погрузились в сон..." Мы закончили чтение. Клара Северная, Вольф и Княжко неподвижно сидели вокруг овального стола. Несмотоя на длинноты и торможения нашего прозаического фрагмента, они не казались измученными. Видимо, они -- все трое -- вообще не слушали, а просто смотрели на нас, пока мы читали. Вольф и Княжко были влюблены в нас, поэтому им доставляло удовольствие следить за тем, как мы переворачиваем страницы, поправляем волосы, наблюдать за тем, как мы чередуем друг друга в деле чтения вслух. А Клара Северная когда-то, в течение довольно долгого времени, была любовницей нашего деда (о чем мы узнали утром того же самого дня, перебирая бумаги в дедовском кабинете) и, надо полагать, рассматривала нас с женским любопытством, как внучек одного своего любовника и как предмет обожания другого -- если верно, что между нею и Княжко действительно имелась связь такого рода. Наконец Клара произнесла несколько вкрадчиво: -- Девочки, вы сказали, что пишете в стиле Пруста. Не приходило ли вам в голову, что, быть может, сам Пруст... его душа нашептывает вам эти описания? -- При чем тут душа? -- удивились мы. -- Это стилизация. Мы надеемся, качественная стилизация. -- Но зачем она, даже если она хороша? -- спросила Клара. -- Каковы ваши намерения? Ваши цели? -- Наши первоначальные намерения стали бы ясны, если бы роман был бы закончен. Но намерения наши изменились -- мы решили не заканчивать его. Наш роман "Дедушка пробормотал" должен был заканчиваться фразой, которую дедушка якобы произнес во сне. Мы все не могли придумать эту фразу -- дедушка на самом деле никогда не говорил во сне: он спал крепко и бесшумно. Наконец мы попросили его самого придумать эту фразу. Был солнечный, морозный денек: дед и Егоров только что вернулись с лыжами из леса. Оба румяные, в толстых свитерах и лыжных ботинках, облепленных снежными чешуйками, они шумно вносили свое снаряжение на террасу. Выслушав нашу просьбу, дед кивнул, прошел в комнату, стуча ботинками, которые казались подкованными. Он подошел к буфету, достал бутылку виски, налил две рюмки -- себе и Егорову. Опрокинув рюмку, он промолвил: "Не выводите меня из себя". -- Мы и не выводим, -- сказали мы. -- Не выводите меня из себя, -- повторил дед, прищурившись. -- Это и есть фраза. Считайте, что я пробормотал эту фразу сквозь сон. И он одарил нас одной из своих усмешек. Наш дед был великим искусником по части усмешек: он умел усмехаться ноздрями, мочками ушей, затылком. И потому, в соответствии с волей дедушки, наш роман должен был заканчиваться его словами "Не выводите меня из себя". Но об этом мы не собирались извещать Северную. К тому же имело ли все это хотя бы отдаленное отношение к "целям"? Скорее, то было одно из бесчисленных проявлений Бесцельности. После нас читал Княжко. Он прочел короткий прозаический фрагмент -- вариант одного эпизода из уже известной нам повести "Дядя Яд". Это был эпизод с попаданием в "камеру дяди". Однако в данной версии племянник обнаруживал дядю не в одиночестве. Видимо, безнадежная влюбленность в нас заставила Княжко несколько помешаться на теме близнецов. А может быть, просто-напросто обыкновенная шизофрения нашла свое убежище в этой теме, и без того изъеденной многочисленными любителями. Во всяком случае, в "дядином аду" герой обнаруживал еще двоих -- то были румяные близнецы, но не девушки, а пожилые лысые мужчины- толстячки, парочка, напоминающая об аналогичных двойниках-пухлячках, типа Бобчинского и Добчинского или Твиддцума и Твиддди. Эта двойня вела себя, в отличие от предшественников, молчаливо и несуетно. Они не вылезали с нижних нар. Нам не совсем ясен был смысл этого беспомощного нововведения, но Княжко комментировал так: -- Мне хотелось бы направить читателя по ложному следу. Герой повести -- психоаналитик, следовательно, фрейдистский символизм здесь становится навязчивым. Число три -- знак мужских гениталий, согласно Фрейду. Следовательно, дядя, живущий в одной камере с двумя яйцами, это пенис, а рай и ад -- следствия кастрации, как и связующая их Любовь: Снизойду до тусклых наковален, Пролетарский молот подберу И войду в тепло забвенных спален, Спящую царевну разбужу. Дам ей серп, которым Зевс когда-то Второпях кастрировал отца -- Это все одна из медсанбата Рассказала раненым бойцам. , Бросили кровавый сгусток в море Из него Венера-родияась Тихо так, на радость нам и горе, Из кровавой пены поднялась. Так возьми свой ржавый серп, царевна! Я в ответ свой молот подниму. Верещагин. Девственная Плевна. Бой уходит. Только труп найдут. Однако, как я уже сказал, этот ход -- ложный. Ибо дядя -- не пенис, а язык. Язык трупа, заключенный в навеки захлопнувшейся полости рта. Бесчисленные убийства дяди это, конечно же, не столько эвфемизированные половые акты, сколько эвфемизированные анализы, инструментом проведения которых был (при жизни психоаналитика) этот язык -- язык-расчленитель. Интерес Фрейда к этрусским захоронениям, его коллекция терракотовых статуэток, найденных в могильниках, -- все это свидетельствует о том, что психоанализ не должен быть прерван смертью. Ни смерть пациента, ни смерть врача ничего не меняют в их взаимоотношениях. Да, язык... -- задумчиво повторил Княжко, перебирая свои клоунские пластмассовые пуговицы на вязаной кофте. -- Русский язык. Украинский язык... Император Йозеф II хотел ввести украинский язык в качестве общего бюрократического языка Австро-Венгерской Империи. Он считал его особенно удобным для делопроизводства. Я всегда думал о языке. С детства. Я думал о том, что один и тот же орган производит речь, и в то же время он -- Цербер у входа в ад нашего тела, он телохранитель, различающий вкусы. Он -- гурман, но он же и раб-опробыватель блюд, принимающий на себя первый натиск яда. Наш язык -- лакмусовая бумажка. Каждая интоксикация заставляет его менять свой цвет: становится белесым, пурпурным, желтым. О, эти налеты на языке! О, этот момент, когда наш язык обращается уже не к другим, а к нам самим, когда он начинает общаться с нами на языке цветовых сигналов! В эти минуты он -- флажок, отважный флажок регулировщика, взмахивающий впереди, там, где рельсы сходятся в одну точку! Голод или же чревоугодие, целебная минеральная вода или же алкоголь, транквилизатор или же возбуждающий наркотик -- все они заставляют наш язык менять цвет. Меняется цвет речи, изменяется оттенок налета. "Язык обложен" -- говорят врачи в случае простуды. Но и, будучи хамелеоном, наш язык остается самим собой. Он сохраняет свою сущность, а сущность его -- героизм. Язык -- герой, потому что он всегда готов пожертвовать собой ради остального тела. Он берет на себя все грехи и один остается в аду, позволяя остальному телу стать бессмертным и нежиться в раю. Единственное условие блаженства -- забвение о языке. А он все кричит "Яд! Яд!", а ему отвечают, вспоминая о нем: "Дядя!" Но он не радуется тому, что его узнали. Да и райское блаженство пресекается лишь ненадолго. -- Если дядя -- не пенис, то кто же тогда эти тестикулы-близнецы? -- спросили мы. -- Вы что, о монстре говорите? О языке с яйцами? Вам, наверное, хотелось бы зачинать с помощью языка, как то делали русские писатели девятнадцатого века? -- Я же сказал вам, что этот ход -- ложный, -- ответил Княжко. -- Румяные близнецы -- гланды. Единственная кастрирующая операция, которую моему телу пришлось пережить, это была операция по удалению гланд. Мне было четыре годика. Мельком я видел их -- два красных клубочка, напоминающих клубнику. Эта операция не принесла мне оздоровления. Напротив, я стал легче простужаться и больше болеть. В результате у меня развился хронический астматический бронхит, перешедший затем в астму. В общем, вся эта новая версия "Дяди Яда" -- попытка ответа на вашу реплику о дедушке, о роли Праотца, дарящего или продлевающего дыхание. Северная сказала, что -- в качестве завершения чтения -- она хотела бы прочесть одну вещь своего покойного мужа. Она достала рукопись, надела очки и стала читать. Это была драма в стихах под названием "Филипп Второй". Нам запомнились отдельные четверостишия. Меж можжевеловых террас Шел, опираясь на шута. Как тушь сквозь воду пролилась Двух одеяний чернота. Или: Эскуриал как белоснежный мрак, Как кость, из коей высосали мозг. И где мой Бог? И где мой шут? И где мой враг? Лишь свист плетей. И визги жертв. И треск костров. Лишь треск свечей. И сладкий дым. И черный воск. Я так хочу. Пусть будет так, раз это -- Ад. Пусть этот мир сто тысяч раз напишет Босх, Но автор -- я. Я и Христос. Ведь он мой брат. Далее следовало долгое обращение к Христу, наполненное благодарностями за нисхождение во Ад, за основание Рая в Аду. Был неплохой образ Адского Рая, имеющего вид слегка обугленной березовой рощи, затерявшейся среди траншей, где блаженные (чьи белые рясы покрыты копотью и исписаны грубыми словосочетаниями, типа "По Берлину!", или "Хуй в рот фашистам", или "За наш Мадрид!") спят на лужайках или делают надрезы на деревьях и медленно пьют березовый сок. Поэма понравилась. Нас вообще трогают литературные произведения. Ведь они создаются для того, чтобы принести другим удовольствие. Было так приятно, так мирно под оранжевым шарообразным абажуром, который отражался в очках вдовы. За большим полукруглым окном чернели деревья. Что-то поскрипывало в деревянных недрах дома. Покой. Глубокий покой. А, может быть, все еще действовал принятый накануне тазепам. -- Когда Константин Константинович написал эту вещь? -- спросил Коля Вольф. В ответ скрипнуло кресло, черная ветка ударилась о стекло окна, и вдова произнесла обыденно: -- Несколько дней тому назад. Северная рассказала, что замысел поэмы "Филипп Второй" зародился У ее мужа давно, в конце тридцатых, когда Северный воевал в Испании на стороне республиканцев. Потом он все не мог осуществить свое намерение, занятый другими литературными и житейскими делами. В конце 70-х годов Константин Константинович, по примеру сэра Артура Конан Дойля и великого Гарри Гудини, заинтересовался спиритизмом. За этим овальным столом с тех пор нередко вызывали духов. Перед смертью Константин Константинович попросил жену поддерживать с ним связь с помощью спиритизма. Умерев и освободившись от земных забот, он принялся диктовать своей вдове литературные произведения, реализации своих давних неосуществленных планов. -- Вчера я разговаривала с Костей и сказала ему, что внучки Игоря будут сегодня у меня. Он просил, чтобы мы связались с ним. Константин Константиныч с Игорем Андреичем ведь были большие друзья. Если вы не возражаете... -- С этими словами Северная плавными, скромными и в то же время хорошо отработанными движениями сняла со стола сахарницу, чашки и вазочку с печеньем, затем сдернула скатерть, и обнажилось спиритическое "поле", то есть большой лист ватмана, на котором карандашом был очерчен большой круг, оснащенный буквами русского алфавита. -- Однако отсутствует внутренний кружок, для блюдца, -- сказали мы, и одна из нас коснулась кончиком пальца центра листа, где стояла простая, еле видимая точка. -- Блюдце нам не понадобится, -- улыбнулась Северная. -- Блюдце, конечно, хорошая вещица. Вечная вещица. Но есть кое-что более натуральное и... как бы это выразиться? Нечто более замкнутое. Мы обычно используем яйцо. Этот способ изобрел Константин Константиныч, опираясь на древние гадательные практики. Она повернулась к одной из нас: -- Ты не могла бы пойти на кухню и принести яйцо из холодильника? Бери с печатью. Яйцо должно быть диетическое, неоплодотворенное. Здесь нужна невинность. Полная невинность. Иначе получится почти что черная магия, а если так, то потом хлопот и всякой гадости не оберешься... Поэтому я специально вчера купила в магазине "Диета". Там абсолютная гарантия невинности. Абсолютная. По коридорчику, устланному плетеными пестрыми ковриками, я прошла на дачную кухню. В холодильнике было только одно яйцо -- небольшое, белое, с синей печатью "Диета" на белом боку. Остальные яйца -- уже сваренные вкрутую, раскрашенные в разные цвета, некоторые, помеченные буквами X. В., -- лежали горкой в корзинке посреди кухонного столика, готовые для завтрашней Пасхи. Рядом возвышался кулич в пакете и пасхальный творог, бережно затянутый пергаментной бумагой. Сжимая холодное яйцо в ладони, я вернулась в гостиную. Княжко взял яйцо и стал с глубокомысленным видом рассматривать его, держа четырьмя пальцами снизу, за утолщение. Сам по себе этот жест был цитатой -- несколько издевательской цитатой из фильма Феллини "Амаркорд", который мы вчетвером недавно посмотрели в кинотеатре дома творчества. В этом фильме подобным образом яйцо созерцал безумный брат отца, ненадолго взятый из сумасшедшего дома ради пикника. -- Яйцо, -- вымолвил Княжко, состроив гримасу "философа". -- Это яйцо имеет к вам, девочки, непосредственное отношение. Ведь вы -- однояйцевые. Одно яйцо. Одно оно. Здесь могло бы быть два "оно", если бы не буква "д". Уберем букву "д" и получится "оно оно". Но букву "д" так просто не уберешь. "Д" твердо стоит на страже одиночества "оно". Оно одно. -- "Д" это дверь, -- неожиданно сказал Коля Вольф. -- А еще "д" это "дурочка", "деревня" и "дрова". Вообще "дерево", -- прибавила Севрная. -- Но что означает слово "яйцо"? -- Княжко продолжал изображать "мыслящую обезьяну", сидящую на книгах и рассматривающую череп (изваяние такой обезьяны стояло на столе Ленина в его кремлевском кабинете), -- он взял бумажку и быстро написал на ней: -- "Яйцо" означает "Я" -- й (есть) -- цо (что)". В некоторых славянских языках, например в чешском, "что" произносится как "цо", "есть" произносится как "йе". Таким образом, в слове "яйцо" содержится высказывание "я есть что". С одной стороны, поменяв местами слова, мы получим основной гносеологический вопрос "Что есть я?" Но в яйце мы обнаружим и ответ на этот вопрос: "я есть "что?", то есть "я" есть вопрос и вопрошающий. В букве "я" зашифрован знак вопроса. А если мы обведем знак вопроса чертой, то получим яйцеобразный эллипс. "Я" это то, что вопрошает. В "Амаркорде", который мы вчера посмотрели, сумасшедший смотрит на яйцо во время пикника. Этому предшествует эпизод, когда они с братом выходят из машины, чтобы помочиться. При этом сумасшедший забывает расстегнуть брюки. Он, как принято говорить, "писает в штаны". Он находится в беспамятстве, он не помнит, кто он. Быть собой, быть "я" означает вопрошать и, не в последнюю очередь, вопрошать о своей половой принадлежности. Исследование мира, как утверждал Фрейд, начинается с исследования гениталий. К этому исследованию относится и то, что ребенка постепенно приучают контролировать мочеиспускание. "Пописав в штаны", сумасшедший смотрит на яйцо, то есть задает себе вопрос "кто я?" Он вспоминает, что он -- мужчина. После этого он залезает на дерево и начинает кричать "Хочу женщину!" Он вспоминает о своем поле, то есть о своей неПОЛноте, о том, что он -- лишь ПОЛ яйца. Он требует себе половину, чтобы совокупиться с нею и, тем самым, приблизиться к яичному совершенству. Гермафродиты Платона, надо думать, были яйцеобразны. -- А вам бы вот все вербализовать, иначе не успокоитесь, Олежек, -- ворчливо заметила Северная. Княжко продолжал рассматривать яйцо. -- Яйцо это тело, у которого скелет не внутри, а снаружи, -- сказал он после короткой паузы. -- Поразительна способность кур нести неоплодотворенные яйца. Как если бы женщины, не совокупляясь с мужчинами, рожали бы детей, но неодушевленных, как вещи или питание. -- Отвратительная мысль, -- сказали мы. Северная взяла яйцо и черной тушью нарисовала на его скорлупе стрелку. Затем она положила яйцо в центр круга -- там, где стояла точка. -- А вы, девочки, не желали бы побеседовать с вашим дедушкой? -- вдруг спросила вдова, взглянув нам в лица своими молодыми вишневыми глазками. Мы посмотрели друг на друга. Вопрос застал нас врасплох, и решение следовало принимать мгновенно. Мгновенно, раз и навсегда. И в эту минуту мы обе подумали об одном. "Не выводите меня из себя", -- сказал нам Дедушка. Не пробормотал сквозь сон. а пооизнес отчетливо, в ясном сознании, в ясный морозный денек, весело поднимая рюмку с янтарным виски, в котором сверкало солнце. Эта фраза должна была завершать наш роман, посвященный дедушке. Это было своего рода завещание, напутствие. В доме Северной, под оранжевым абажуром, глядя на яйцо с черной стрелкой и с синей печатью на боку, мы наконец поняли, что дедушка имел в виду. Мы должны были содержать дедушку в себе, в своих сердцах и в пульсирующем пространстве между нами, но никогда -- с тех пор, как он умер, и пока живы мы, -- мы не посмеем вывести его вовне, за наши пределы. Если бы мы согласились на предложение Северной, если бы мы позволили сообщениям, исходящим от дедушки, прийти к нам извне, со стороны яйца, со стороны веснушчатых рук Северной с оранжевыми ноготками, со стороны Княжко и его шерстяных кофт, со стороны Вольфа, со стороны робости, жадности, ужаса и надежды, со стороны Минска, Киева, Пинска, Львова, Мукачево, Чопа, со стороны Мурманска, Архангельска, Петзамо, Петропавловска-Камчатского, со стороны Свердловска, Игры, Бодайбо, со стороны Минеральных Вод, Нальчика, Нахичевани, Адлера, со стороны Душанбе, Иркутска, Орла, Владивостока, Находки -- если мы бы позволили это, мы предали бы завет дедушки, мы вывели бы его из себя. Для того, чтобы сообщаться с дедушкой, нам не нужны окраины, не нужны другие, только мы сами и священная пустота между Нами, только Великая и Ужасная Москва и Прекрасное Подмосковье, только сладостное и тайное окошко в небесах, распахнутое настежь где-то над стрелой Кутузовского проспекта -- там, где эта стрела, летящая от самой нашей дачи, великолеп-\но вонзается в Центр Мира, пронзив насквозь черно-белую Триумфальную арку, оставив ее посередине своих стремнин, оставив циклопического Кутузова, прикоснувшись ласково к его Слепому Глазу, белому, как яйцо, белому, как брюшко царевны-лягушки... Дедушка свободно обращался к нам от МИДа, от гиганта Смоленской площади, сопровождаемого двумя роботами-телохранителями, двумя близнецами-небоскребами. Он говорил с нами гостиницей "Украина", он улыбался нам Скобой Ростовской набережной, его голос возникал из совокупного гула Киевского и Белорусского вокзалов, он вращался огромным глобусом на углу Калининского проспекта и Садового Кольца, он высказывался в форме высотных зданий площади Восстания и Котельнической набережной, высказывался белоснежным зданием Правительства РСФСР, имеющим вид колоссального белого кресла или трона, увенчанного золотыми часами и флагом... За изъеденной окошками спинкой этого трона еще теплились мятые переходы, канавки, полуизбушки, мостки, ракетки, пробки, стопки, коричневые пузырьки... Дедушка стал Гудвином. Дедушка стал Москвой. Но даже этого нам было не нужно. Дедушка просто стал нами. Стал двумя девушками. -- Нет, -- сказали мы. -- Ну что ж, тогда попросим Константин Константиныча выйти на связь, -- улыбнулась Северная. Каждый из нас протянул руку, и они сомкнулись над яйцом, образовав нечто вроде крыши в виде цветка с пятью лепестками. Пять рук. Две из пяти -- одинаковые. Наши. Узкие, смуглые, с тонкими изящными пальцами. Одна бледная широкая юношеская рука Вольфа. Часы. Золотые мужские часы "Ракета" на запястье этой руки. Веснушчатая рука Северной с острыми оранжевыми ноготками. Украшенная двумя кольцами -- одно в виде змейки, другое с желтым сапфиром. Пухлая онанистическая рука Княжко. Рука аббата. Они сомкнулись. Кончики пальцев соприкоснулись в центре "цветка". Голос Северной произнес: -- Костя, мы здесь. Ты нас слышишь? Герб Союза Советских Социалистических Республик. Откровение. Инсайт. Все небольшое, но отчетливое. В центре герба -- яйцо, повернутое острым концом вниз. Сквозь прозрачную скорлупу виден желток -- расчерченный параллелями и меридианами, покрытый силуэтами морей, украшенный серпом и молотом. От яйца во все стороны распространяется сияние -- сложное, образующее завитки: извивающиеся лучи, похожие на ленты, другие лучи -- зернистые, волосатые, колючие, сверкающие, как золотые колосья. Над яйцом -- пятиконечная звезда, созданная пятью сомкнувшимися ладонями, словно пятью крыльями. Овальное окно дачи, в нем -- оранжевый абажур, светящийся желток. Овальный стол, за которым когда-то собирались Рыцари Овального Стола, "эсэсовцы", как они в шутку называли себя. Святые Старики, заслужившие награды в борьбе с фашизмом, в борьбе с черной плесенью человечества, члены тайной группы "Советский Союз". Они так и не нашли свой Грааль, не разыскали свой Эскалибур, когда-то собственноручно вычеркнутый Лениным из герба. Но Эскалибур и Грааль отныне -- одно. Это яйцо, драгоценное яйцо, усыпанное сапфирами, топазами, жемчугом, рубинами, изумрудами, алмазами, халцедонами, гранатами, горным хрусталем, бериллами, опалами, малахитами, лунными камнями, оксанитами. Яйцо, обвитое платиновой змейкой. Тикающее, заводное яйцо, снабженное часами -- крупными, золотыми, мужскими часами "Ракета". Часы Вольфа, отмеряющие время Волчьего Щелчка. Вертящееся яйцо -- это Волчок. Князек на Волчке. И с ними Княжна. Все на Волчке. Яйцо Фаберже, украшенное овальным миниатюрным портретом Александра Второго. Эмаль. Розовое лицо монарха. Розовое личико Освободителя. Но бомба не взорвется, она -- диетическая, неоплодотворенная. Ангелическая. Иначе хлопот и всяческой мерзости не оберешься. А если и будет Взрыв, то -- Диетический Взрыв. Кости не слышат. Они давно превращены в порошок, в чистый пепел, запаянный в небольшой стальной урне. Урна помещена в торец гранитной плиты -- там имеется специальное углубление, ниша, задвинутая медным Щитком. Лишь тонкий слой стали, лишь тончайшая техническая медь отделяет пепел от зернистого снега, от ледяных корост, связующих земляные комья. Снег и лед что-то шепчут. Они поют. Нечто вроде колыбельной. Они поют, потрескивая, оседая внутрь себя. Они поют: "Костя, мы здесь. Ты нас слышишь?" Но кости не слышат. Слышит что-то другое. Что-то слышит. И откликается. Что-то очень похожее на наркотик, на волну веселящего газа проникает в людей, сидящих вокруг спиритического столика, заставляя их хохотать, заставляя их глаза возбужденно сверкать, заставляя яйцо резво кататься по бумаге, останавливаясь ненадолго то у одной, то у другой буквы... Поутру старушка мать Северной -- собралась в церковь святить куличи, яйца и пасху. Увидела на столе яйцо со стрелкой. В банке еще оставалась разведенная золотая краска. Старушка быстро покрасила яйцо и положила сушиться. Двор церкви был полон старушками и женщинами. Священник брызгал метелкой, щедро поливая святой водой пасхальные яства. Возвращалась через кладбище. Люди клали яйца и кусочки кулича на могилы, оставляли на плитах рюмки с водкой. Так же поступила и Нина Николаевна. Рюмку водки и кусок кулича положила на могилу умершего тестя. Хотела положить туда же и золотое яичко, только что освященное. Чуть было оно не вернулось к тому, чей дух еще вчера гонял его по ватманскому листу. Но старушка вдруг вспомнила, что покойный тесть никогда не ел яиц. Рядом блеснуло на овальной фотографии детское лицо. Мишенька Барсуков. Нина Николаевна вздохнула и осторожно положила яйцо на край Мишиной плиты. Ночью, когда все были в церкви, парни из поселка пробрались на кладбище, чтобы выпить водку, оставленную на могилах. Они не были особенно кощунственно настроены, просто, что называется, молодость бродила в крови и очень хотелось смочить горло водкой. Один из них, Володя, опрокинув рюмку, предназначенную для Константина Константиныча, поискал чем бы закусить. Под руку попалось золотое яйцо, тускло блеснувшее на могиле Мишеньки Барсукова. Володя хотел было ударить яйцом об угол могильного памятника, но его остановил другой парень, Андрюха. -- Ты че, дай посмотреть. Ишь как блестит! Золотое, блин, непростое. Ты что, охуел -- такую красоту ломать! Андрюха бережно спрятал яйцо в карман поролоновой куртки. Куртка была темно-красная, на ней в разных местах пастовой ручкой нарисованы были стилизованные черепа, молнии, распятия, силуэты девушек и готическими буквами были написаны названия групп Блэк Сабат, AC/DC и Назарет. Потом парни вскочили на мотоциклы (их называли козлами) и помчались под грохот моторов, под грохот магнитофона на одном из седел, обратив вольные, окаменевшие лица к пасхальной луне. Вкусив скорости, вкусив грохочущего полета, Андрюха отделился от друзей и направил козла в сторону родных пенатов. Где-то во тьме светлой ночи был домик с наличниками, где спали его родители. Дорога шла мимо пруда. Какие-то девушки, визжа, пытались купаться в холодной апрельской воде, воображая себя русалками ранней весны. Визги были совсем пьяные. В другую ночь они бы, наверное, побоялись. Но в светлую пасхальную ночь никто, кажется, не боялся ничего. Андрюха резко осадил "козла" и, как Актеон, подглядывающий за купанием Дианы и нимф, подкрался к кустам. Его заметили с хохотом. -- Эй, не боитесь тут одни, без мужиков? -- спросил Андрей. -- А ты не боишься, мы ведь русалки? -- спросили его пьяные голоса. Чтобы доказать, что он не из робких, и вообще показать себя с лучшей стороны, Андрюха быстро разделся и нырнул. Холодная вода обожгла, как утюг. Перехватило дух. Он поплыл саженками. Одна из девушек, лихо крикнув, тоже пустилась вплавь. Он подплыл к ней. Ее тело смутно белело в темной воде, длинные волосы плыли за ней, как упавшая в воду охапка трав. -- Христос воскрес, -- сказал он. -- Воистину воскрес, -- ответила девушка. Они поцеловались. На берегу их уже ждали с растиранием, с бутылкой водки, которую торопливо передавали из рук в руки. Затем закурили. -- Есть чего-то хочется. Разговеться б надо, -- сказала Лена (так звали девушку, которая купалась с Андреем). -- А у меня яйцо есть! -- радостно воскликнул Андрюха. -- Как, всего одно? Мы думали, парочка найдется, -- хохотнули девушки. Андрей полез в карман куртки, думая, что скорлупа, наверное, треснула. Однако яичко было целехонькое. -- Ух, золотое! Как из "Курочки Рябы"! -- Я же говорил: золотое-непростое, -- просиял Андрей. -- Ну, такое грех просто так есть. Поехали разговляться! Дальше было все то, что бывает в таких случаях, в такие ночи. Гонка по пустому шоссе на мотоцикле, и ощущение девического тела, прижавшегося сзади, и ее руки, сцепившиеся у него на поясе, и залезание в окно нижнего этажа женского общежития текстильного ПТУ, и разговление красными маринованными помидорами, сухарями, рисом, сардинами и водкой. Нашлось и другое яичко -- красное. Ленка с Андрюшкой "тюкнулись". Треснуло Ленкино, Андрюшкино золотое осталось целехоньким, как ему и было положено по сюжету сказки. -- Ну, старик бил-бил -- не разбил. Старуха била-била -- не разбила. А где же мышка? -- хохотали все. Затем были танцы под "Игглз", под "Смоки" и под ансамбль Поля МоРиа, и спор из-за Оззи Осборна и Сида Виджеса. Спор, неожиданно и незаметно перешедший в пение русских и советских песен приглушенными голосами. Парней немало холостых на улицах Саратова... Сняла решительно пиджак наброшенный... Ты меня ждешь, и у Детской кроватки не спишь, и поэтому, знаю, со мной ничего не случится... Ленка с Андреем незаметно выскользнули из комнаты. В каком-то Уголке, на расшатанной банкетке они совокупились. Затем закурили, стряхивая пепел в пустую консервную банку. В этом Уголке общежития было тихо, только откуда-то, из-за закрытых дверей, доносились пьяные крики и музыка. В коридоре жужжала неоновая трубка, словно цикада в летнем поле. Стебли традесканции бессильно свешивались из керамического вазона, прилепившегося к зеленоватой неровной стене. На подоконнике лежали две книги. Андрюха взял первую. Она была тонкая, детская, истрепанная. "Терра-Ферро". Сказка. Автор -- Пермяк. Иллюстрации Ильи Кабакова. Андрей раскрыл на картинке: люди в ботфортах, в сине-красных мундирах разбегались в разные стороны от огромной разбитой бутылки, из которой выпархивало странное существо, похожее на щепку. "История мадемуазель Корро де Ржа". Андрюха неожиданно зачитался. Лена дремала, положив голову ему на плечо. В книге рассказывалось о стране, где правили три короля -- железный, деревянный и золотой. Железному принадлежало все железо и все металлургические предприятия, все связанное с железом. Деревянному -- все дерево, все леса, деревообрабатывающая промышленность, бумага, книги. Золотому -- золото, банки. Они ненавидели друг друга. Железный король раздобыл где-то ведьму по имени Гниль -- в лесу она сосала трухлявый пень. По приказу короля ей вставили железные зубы. Все предприятия деревянного короля рухнули. Все съела Гниль. Он сам стал гнить -- он ведь был древесным гигантом, на голове у которого рос сосновый лес. В старом архиве он разыскал рукопись о прекрасной даме Корро де Ржа, которая питалась железом. Когда-то ее заточили в гигантской бутылке с маслом и бросили в лесу. По приказу деревянного короля ее освободили. Все государство пришло в упадок. Золотой король сбежал. Железный король погиб от ржавчины, как и все железное. Люди вроде бы одичали. Иллюстрации Ильи Кабакова изображали дикарей с остатками шляп на головах, которые бегали среди руин. Над городами кружилась прекрасная Корро де Ржа. Леночка вдруг проснулась, взяла с подоконника вторую книгу. Тоже детская. "Алиса в Зазеркалье". Раскрыла. На гравированной иллюстрации девочка в нарядном платье стояла перед стеной, на которой восседал Шалтай-Болтай. -- Давай сделаем Шалтая! -- воскликнула Лена. Она схватила Андрея за руку и потащила обратно в комнату. Здесь уже все спали -- девушки в обнимку с какими-то незнакомыми ребятами. В углу, в магнитофоне, догорала какая-то музыка. Кажется, Кин Кримсон. На столе, среди объедков, мусора и пустых бутылок лежало золотое яйцо, чудом никем не съеденное. -- Шалтай-Болтай! -- громко сказала Лена, указывая на него. В ответ кто-то заворочался в углу, под байковым одеялом, и сквозь сон произнес с восточным акцентом: "Шахсей-Вахсей". Из тумбочки Лена достала куклу, изображающую Незнайку. Сняла с него желтую байковую рубашонку, зеленый широкий галстук в горошек, синие брюки-клеш. Одела яйцо. Теперь оно казалось человеком -- с пустым личиком и золотой лысиной. Чтобы прикрыть лысину, надели на него синюю шляпу Незнайки. Яйцо снова преобразилось. Была на нем печать с датой, удостоверяющая свежесть, неоплодотворенность, невинность. Была черная стрелка, нарисованная тушью для того, чтобы яйцо, повинуясь неведомым потокам, течениям и толчкам, каталось по ватману, указуя на буквы, из которых шепотом слагались фразы. Все это скрыл слой золотой краски. Сверху, на позолоту, легло освящение, брызги святой воды с метелки. А теперь все это прикрылось было тряпичной одежкой, ризами Незнайки, сшитыми по моде 60-х годов, а то и конца 50-х -- Незнайка (если не считать широкополой шляпы с кисточкой) был ведь так называемым "стилягой". Оставив нагого Незнайку на тумбочке, Лена с Андреем отправились гулять. Стояли влажные предрассветные сумерки. Уже начинали с осторожной веселостью перекликаться птицы. Ребята долго бродили по лесу. Лена несла Шалтая. Наконец, нашли подходящую "стену" -- это был бетонный, основательный забор какой-то солидной дачи. Андрей приподнял Лену за талию, и она усадила Шалтая между двумя металлическими зубчиками, торчащими сверху из стены. Шалтай-Болтай сидел на стене Шалтай-Болтай свалился во мне. Вся королевская конница Вся королевская рать Не может Шалтая, не может Болтая Не может Шалтая-Болтая Собрать! Торжественно продекламировав стишок, Лена метко кинула в нелепо наряженную фигурку с золотым лицом ветку, имеющую форму "пистолетика". Попала. И Шалтай, опрокинувшись, исчез за стеной. -- Представляешь, Маша, мы вот с тобой не пошли в церковь, а Пасха к нам сама пришла, -- сказал Борис Анатольевич, входя на террасу. В руке он держал золотое яйцо, обряженное в кукольную одежду. -- Это я нашел у самой ограды, знаешь, в самом глухом углу, где сплошная крапива. Даже ума не приложу, что меня сегодня спозаранку занесло в эту заросль? Обычно-то я по дорожкам гуляю. А тут как будто дело какое -- встал пораньше, ты еще спала, натянул сапоги и пошел по кустам, вроде как проверять что. И вот -- нашел. На ветке куста висело. Видать, бросил кто-то через забор. И ведь не разбилось! Вот, встречай гостя, Машенька. Борис Анатольевич поставил яйцо на стол. Мария Игнатьевна посмотрела на мужа поверх очков и улыбнулась. Давно уже не видела она своего старика в таком веселом расположении духа. Борис Анатольевич раньше принадлежал к тем, кого в народе зовут "начальство". Был заместителем министра энергетики. Да, была высокая должность, была интересная работа, но... Пришло время уйти на покой. Вот уже несколько лет, как Борис Анатольевич вышел на пенсию и поселился безвыездно здесь, на ведомственной даче. Последний год он пребывал в депрессии -- нелегко, бывает, дается человеку деятельному погружение в пенсионную "тихую заводь". Не развлекали ни чтение, ни спорт, ни возня с парником, ни рыбалка. Не радовали даже редкие приезды детей с внучатами. К спиртному Борис Анатольевич был равнодушен. Охоту никогда не любил. "Не понимаю, как это люди радуются, зверей и птиц убивая", -- пожимал он плечами. В общем-то, он был атеистом. Кроме как в детстве, с бабкой, в церкви не бывал. Но тут вдруг, после Светлого Воскресенья, посветлело на душе. И вот яичко золотое, пасхальное, в забавной одежде явилось как привет оттуда, с горки, где поблескивали золотые купола и разносился радостный пасхальный благовест. С этого дня он как-то изменился: взял себя в руки, подтянулся. Стал чаще возиться в саду с парниками, по вечерам читать. Понял, что многие проблемы возникают от неправильного питания. Наконец заставил себя сесть на продуманную диету, что давно уже надо было сделать. Книги по диетологии, сочинения Брега, Шелтона, труды по йоге появились на его рабочем столе. Исчезла тяжесть и мутная печаль, и тупое оцепенение по вечерам, и тошнотворная тоска поутру. В конце концов, успешно экспериментируя с системами питания, он засел за книгу. Нечто вроде записок. Предварительное название было: "Есть или не есть. Сумма диетологического опыта для пожилых". Золотое яичко в одежде он бережно поставил в сервант, за стекло, рядом со стопкой старых журналов "Здоровье". А возле, усмехаясь, поставил фарфоровую мышку с изогнутым хвостиком. Хвостик этот, казалось, вот-вот вздрогнет, дернется и заденет яичко -- так близко застыл тонкий кончик хвостика от золотого бока. Между ними оставалось расстояние в пол-миллиметра. Но мышка была фарфоровая, и хвостик ее (к лукавому удовольствию обитателей дачи) был неподвижен. 1983-1997 Горячее Я родился в селении Фомино. Трудно сказать, что это было: то ли пригород, то ли дачный поселок, то ли слобода. По одну сторону дома шли огороды и парники. С другой стороны сквозила большая потоптанная лужайка и там же ворота, всегда закрытые железной скобой. Ходили через калитку, от которой что-то вроде аллеи шло к стеклянной террасе. Через террасу и входили в дом. Дом был большой, трехэтажный, наполовину городской, наполовину дачный. Была одна общественная терраса и еще две частные, одна над другой. Понизовы жили на втором этаже, в трех комнатах. Удобств особых не было. Изящных вещей тоже не было, разве что одна большая картина -- портрет кирасира на коне. Вскоре приехали из Омска родственники и навсегда осели у нас. Мне стали стелить на полу в коридоре. Я был сирота. Родителей не было, а дальние родственники и соседи казались мне истуканами. Решил устроить истуканам веселый праздник. Была как раз осень, и кто-то скосил траву на лужайке, собрал стожок. За последние жаркие дни все успело хорошо просохнуть. Выйдя ночью из дома, я перетаскал все сено в дом и раскидал по комнатам. Потом я полил пол, стены и мебель бензином. Все спали, никто не мешал мне заниматься делом. С собой я взял только портрет кирасира на разгневанном коне. Помню, как я стоял на крыльце, жадно вдыхая ночной воздух. Потом подошел к открытому окну нижнего этажа и бросил туда горящую спичку. Как я уже сказал, была осень. За ночь слегка приморозило, и земля была схвачена инеем, так что бежать было легко и приятно. Мешал только громоздкий портрет в тяжелой резной раме. Когда я был уже на холме, я встал и оглянулся. Вместо дома стоял дрожащий столб огня. Я видел, как жильцы, словно живые костры, мечутся там и здесь, везде сея огонь. Скоро и все Фомино горело. Я швырнул тяжелый портрет в темноту и побежал по лесной просеке. Зарево пожара скоро исчезло, и вокруг была глухая ночь. Пробежав, наверное, часа два, я без сил упал и сразу заснул. Когда я пробудился, то был поражен тишиной, которая стояла вокруг. Весь лес словно бы умер. Деревья уже облетели, земля была покрыта палой листвой. Стволы деревьев стали серебристыми от инея, листья хрустели под ногами, промерзнув насквозь и сделавшись ломкими и хрупкими, как леденцы. Освещение было ровное, серо-перламутрового оттенка. Пройдя несколько шагов, я увидел, что на одном из деревьев сидит какой-то человек, одетый в черное пальто. Короткие ноги в черных, хорошо начищенных ботинках свешивались вниз с ветки. Лысая голова, борода и усы были покрыты инеем. Только теперь я заметил, как страшно замерз. Человек приблизился ко мне, взял мои руки в свои и долго держал. Из его рук в меня проникал жар. Лица я его не видел, хотя оно было прямо перед моими глазами. Скоро мне стало жарко. Потом он положил мне руку на лоб. Прошло минуты две. Незнакомец снял свою руку с моего лба, повернулся спиной и ушел. Только тогда я с удивлением понял, что это был Ленин. Я пошел напрямик через лес и скоро вышел к железнодорожной платформе. Скоро подошел и пригородный поезд. Через полчаса я уже был в городе. Никогда раньше я не выбирался из Фомино. Гигантский хрустальный купол вокзала, грязный и пыльный, поразил меня своим заброшенным великолепием. Попав на вокзальную площадь, я совсем потерялся. Цыгане хватали меня за одежду, предлагая погадать. Незнакомый ребенок бросил в меня недоеденное мороженое. Инвалиды на скрипящих колесах наперебой протягивали грязные руки за милостыней, предлагали петушков на палочке, воздушные шары и другие вещицы. Мой путь постоянно преграждали залежи тюков и котомок, на которых дремали невозмутимые. Меня толкали, дергали за руки и за одежду и давно уже обокрали бы до последней копейки, если бы у меня хоть что-нибудь было. Темные, покрытые смуглостью и щетиной лица вдруг выглядывали с разных сторон и исчезали. Тут были подбородки ужасных форматов, такие же носы, различнейшие увечья, шрамы через все лицо. Ловкие пальцы прощупывали мои карманы, но это меня не волновало. Внезапно я увидел в толпе нищих двух старых цыган с мальчиком лет десяти. Мальчик был, видимо, болен какойто болезнью. Он все время дергался, и прохожих поражало его увядшее лицо. К тому же он не мог видеть: веки его очей были опущены. Не знаю, что подтолкнуло меня, но я приблизился к ним и, наклонившись, положил руку на лоб ребенка. В ту же минуту он излечился от болезней, его лицо приобрело свежесть, глаза раскрылись и заблестели, тело перестало конвульсивно дергаться. Цыгане бросились ко мне. Уж не знаю, что хотели они -- поблагодарить ли, убить ли меня. Я был, по молодости лет, резв и трезв, и скрылся в толпе. Да, большой город это странная вещь. Только взращенный в глуши может понять его. Вот, например, кафе, и в нем старые дамы осторожно поедают хрупкие пирожные таким образом, как будто их насильно кормят невидимые существа. Вот киоски -- даже в предутреннем сне не увидеть столь зеленых киосков. Погляди вверх -- сколько стеклянных окон, а там террасы друг над другом. Ты видишь сов из камня на перилах, замшелую трубу и ее поднятый к небу дымовой палец. И я, погруженный в толпу, был найден неким взглядом, принадлежавшим незнакомому человеку в сером пальто. Он приблизился, видно гордясь своей четкой походкой, и спросил, глядя не на меня, а в сторону: -- Ты -- Понизов, любезный? -- Я. -- А Фомино сгорело? Мне показалось, горькая усмешка возникла и растаяла в уголке его рта. Я подтвердил, думая о том, почему кожа моих рук так странно и невесомо пылает, как Фомино ночью. -- Вы врач? -- спросил я. Он кивнул, и кивок был таков, что я понял: он -- военный врач. Незнакомый взял меня за руку и втолкнул в дверь, которая как раз находилась недалеко от нас. Но в подъезде он вскрикнул в темноте и отбросил мою руку. -- Эге, жжет сквозь перчатку! Затем чиркнула спичка, и спичкой он осветил мне лицо, потом руку, которую схватил за запястье. -- Что с руками? -- спросил он меня, причем глаза приняли взволнванное выражение. -- Это Ленин, -- ответил я, припоминая все обстоятельства. -- Когда я бежал по мерзлой земле, что в лесу, а потом утром вышел на поляну, в том месте, где толстые деревья все в инее, там на ветке сидел Ленин, и полы черного пальто свисали вниз. Потом он приблизился и, взяв мои руки, замерзшие от холода, долго держал в своих, после чего они так и горят до сих пор. Спичка давно погасла, а мой спутник все молчал. Я поискал его пылающими руками, но не нашел ничего живого, только холодную стену, потом голые металлические ноги, кажется, ноги девушки. Ее железная нагота... Видимо, подъезд украшен был статуями. Я обратил внимание на удивтельное и никогда не виданное мною прежде качество темноты, что окружала меня. Ни одного проблеска не волновало мое зрение, ни один контур не выступал. На ощупь я продвигался туда, где надеялся найти двери и выход на улицу, но, видно заблудившись, почувствовал под своими ногами ступени и стал подниматься куда-то наверх. Время от времени мои руки нащупывали в темноте предметы, видимо составляющие украшение лестницы: вазы, колонны, круглые балясины балюстрады, некие изваяния. Лестница, однако, поднималась не прямо, а странно петляла, раздваивалась и разветвлялась. Я поднимался не менее часа и, по моим представлениям, должен был уже находиться на большой высоте. Впрочем, я не особенно задумывался об этом. Тьма растворила во мне все мысли. Мои ладони продолжали гореть, и ощущение это можно было бы назвать неприятным с таким же успехом, как и приятным. Наконец лестница кончилась, и по гулкому отзвуку моих шагов, и по тому, как расступились вокруг стены, я догадался, что вступил в залу, или же в анфиладу зал. Мне не хотелось идти посередине этого пространства, инстинктивно я желал находиться у стены и держаться за нее рукой, так я чувствовал себя более безопасно. Раздался хруст плотной материи, что-то упало, треснув. "Ага, -- сказал я себе. -- Я порвал и уронил какую-то картину, возможно, ценное полотно". Как это свойственно человеческой природе, я испугался отзвука произведенного мною шума и кинулся в сторону, потеряв спокойствие и равновесие. Ударился плечом, раздался звон стекла, осколок скользнул по моей щеке, оставив на ней теплую линию. Тут же что-то задвигалось, пустой звериный баритон выдавил "Га", и небольшое живое тело упало мне на плечо. Я почувствовал теплые лапки нечеловека, но оно, совершив следующий прыжок, кануло в беззвучную темноту. Нелепый случай совсем сбил меня с толку, я потерял стену, двигаясь вдоль которой еше мог надеяться на какую-то ориентацию. А разум, не приправленный образованием, вдруг вспомнил поговорку: "Верь темноте, когда глаза не те". Я двигался с большой осторожностью, но цель моего продвижения не была известна мне. Вы можете предположить, что я желал выйти из тьмы к свету. Еще неизвестно, что больше по душе человеческому существу: свет или темнота. Впрочем, свет бывает разный и тьма бывает разная. Итак, я продвигался в темноте, пока вдруг не увидел где-то далеко впереди некий, как мне показалось, зеленый отблеск. Я приближался к нему, натыкаясь по дороге на какую-то мебель и время от времени опрокидывая гулкие каменные вазы. Вскоре я уже мог разглядеть стеклянный куб, заполненный изнутри тусклым зеленовато-коричневым светом. У меня создалось впечатление, что это небольшая закрытая вольера, вроде используемых в зверинце для содержания земноводных существ, или же большой аквариум. Действительно, стеклянные стенки этого помещения изнутри заросли зелеными и бурыми растениями, напоминающими водоросли, а между ними на коричневатом песке виднелось некое лежащее животное, похожее на крокодила. Приблизившись, я убедился, что это и в самом деле крокодил. Недолго я смотрел на него сквозь мутное стекло. Он был, конечно, прекрасен собственной особой красотой -- красотой болот, дамских сумочек, красотой пелены, неподвижности. Застывшая улыбочка обнажала клычки в уголках его длинного рта -- это блаженство, эта улыбка были, наверное, ответом на тепло, источаемое обогревателем. Я продолжал блуждать в темноте до тех пор, пока не услышал какие-то голоса. Один из них громко выкликал: "Иголка, нитка, катушка, коробка, золотой наперсток, серебряный наперсток, медный наперсток, очки, свечка, коробка, овечка, книжка, колесико, часы, манишка, манжеты, фалды, рояль, пианино, табурет, подсвечник, виноград, ананас, гранат, персик, косточка, ваза, блюдо, рама, зеркало, отражение, лицо, кровь, губа, рот, рука, перчатка, стрелка, окно, дождь, лампа, фонарь, пьяница, пивная, официант, кружка, пена, стул, стол, посетитель, шарик, язык, лужа, коридор, дверь, уборная, вокзал, ночь, часы, стрелки, платформа, лавка, кот, темнота, поезд, мыши, шум, грохот, вой, треск, железо, кондуктор, форма, усы, лицо, путь, свет, стук, лавка, пустота, книжка, пассажир, окно, темень, мост..." Другой голос, который я расслышал не сразу, доносящийся откуда-то издалека, произносил: "Колоть, вдевать, бежать, ронять, катиться, надевать, блеять, гореть, звенеть, блестеть, кричать, молчать, спрашивать, слышать, виднеться, темнеть, отражать, хватать, бежать, встречать, пугаться, хрипеть, плевать, харкать, пить, спрашивать, отвечать, говорить, гудеть, курить, дымить, вести, высовывать, лить, угрожать, бить, падать открыть пугать, предостерегать, провожать, закрывать, молиться, бояться, темнеть, возвышаться, сидеть, уставать, вздрагивать, мяукать, присутство Гать созвать, ловить, перегрызать, пищать, убегать, видеть, надеяться, Гичать, приближаться, светиться, тикать, шуметь, грохотать, выть реS вводить, сморкаться, кашлять, говорить, заикаться, слышать, думать, вынимать, щелкать, звенеть, ехать, читать, греметь... 1982 Грибы (Отчет о приключении) Утром, во сне, я придумал короткое стихотворение. Точнее, оно мне приснилось. Типичный онейроидный стиль: Бессудебному много набреют в конверт: Беззаботная старость, приятная смерть. Видимо, здесь описываются благотворные последствия уничтожения кармы, упразднения "судьбы". Останавливает на себе внимание только выражение "набрить в конверт" -- непонятно к какому сленгу такое выражение могло бы относиться: к уголовному, наркоманскому, бюрократическому? В конверте обычно дают взятку чиновнику. Этот обычай хорошо иллюстрирует значение слова "конвертируемость". Коррупция возможнаьтолько при указании на символическую дистанцию между дающим взятку и принимающим ее -- эту дистанцию можно преодолеть только "почтовым" усилием. Таким образом, существо, не имеющее судьбы, неподвластное року, пребывающее в потоке случайностей, все же коррумпируется роком, "сбривающим в конверт" различные привлекательные сладости: беззаботная старость, приятная смерть. От таких подношений никто не в силах отказаться! Как бы там ни было, я проспал время встречи. Полагая, что упустил возможность поездки на дачу, я лениво завтракал, утешая себя мыслью, что глубокий утренний сон, в любом случае, является самым психоделическим состоянием из всех возможных. Затем меня навестили друзья, которые принесли много пирожков, еще горячих. Поев пирожков, мы отправились гулять на Речной вокзал. Поглядев на пароходы, которые освещены были уже закатным солнцем, я внезапно принял решение ехать на дачу. Решение было (как и все подобные решения) мгновенным. Впечатление было такое, что какой-то ветер вдруг подхватил меня и понес. Я, конечно, превосходно знал, что это за ветер. Неожиданно распрощавшись с компанией, я сел в автобус, который довез меня до станции "Ховрино". Пока ждал электричку, резко темнело. Состояние было возвышенное и несколько пьянящее, как будто я совершал головокружительную авантюру. В каком-то смысле этот пред-эффект был не менее впечатляющим, чем сам эффект. Во всяком случае, в нем не было тяжести самого эффекта, не было той дидактической серьезности, которая появилась потом. У меня была с собой книга Юнга, и в поезде я читал. Хотя я читал не очень внимательно, меня не оставляло ощущение, что я хорошо знаком с автором. Я отлично "знал" этого честолюбивого деревенского старика, этого сельского врача, увлеченного мистикой, вступившего в отношения сговора с собственным галлюцинозом. За его рассудительностью, за его бесконечным здравомыслием, за его осторожностью мне постоянно мерещились уловки буйнопомешанного. Постепенно он окончательно отождествился в моем сознании с доктором Ватсоном, предавшим своего Холмса (которым, естественно, был Фрейд). Его методы напоминают методы Ватсона, оставшегося без поддержки своего гениального друга: когда детектив не в силах определить тип фосфора, которым покрыта собака Баскервилей, он начинает изучать историю светящихся призраков и мифологию семейных проклятий. Когда я вышел на станции "Головково", было уже совершенно темно. Я быстро прошел поле, прошел по дорожке между дачами, прошел лесок и мимо странной квадратной лужи (которую не было видно в темноте, однако я помнил о ее существовании), вышел на узкую прямую просеку, окруженную дачами. Нигде не светилось ни одно окно. Я шел довольно долго и уже подумал, что А. и М., должно быть, не смогли приехать и я сейчас окажусь возле пустой дачи (словосочетание "Пустая Дача" часто фигурировало в ранних текстах МГ в качестве квазифилософского термина). Наконец я с радостью увидел разноцветное свечение знакомой терраски. Я поднялся на крыльцо и постучал. Голос А., несколько испуганно, спросил: "Кто там?" Я хотел было ответить, что это печник, но удержался. Мне открыли. Глаза М. и А. светились, как огоньки в аквариуме, лица казались слегка увлажненными. Прочитывалась характерная смесь свежести и утомления, несколько напоминающая преображение людей в парной бане. В., которого я раньше никогда не видел, сидел в кресле, держа спину очень прямо. Он выглядел как просветленный йог. В отличие от А. и М., В. был одет подчеркнуто по-домашнему, в его одеянии мне почудилась какая-то больничная интимность. Если я не ошибаюсь, он был в теплых кальсонах, в тапках, на коленях держал аккуратно свернутый плед. Помню, что я воспринял это одеяние как знак, сообщающий о том, что в измененной реальности В. чувствует себя "как дома", что он в этих "мирах" является "своим", как бы постоянным обитателем этих "миров". В углу, на столике, стояла черная сковородка с аккуратно нарезанными кусочками омлета. Рядом стоял вскрытый пакет с яблочным соком. Я съел один или два кусочка омлета, после чего сел между М. и А. напротив печки. Мне дали прочесть письмо одного молодого художника, на многих страницах, напечатанное на компьютере, изобилующее развернутыми цитатами из какихто западных философов. Я стал читать письмо вслух. Совершенно не помню сейчас, о чем в этом письме шла речь, однако, по мере чтения, текст казался все более, более смешным -- вскоре мы все (кроме, кажется, спокойного В.) просто умирали от смеха, сгибаясь пополам, раскачиваясь и поминутно утирая выступающие слезы. Мне показалось в какой-то момент, что нарастающий внутри меня смех может дойти до какой-то критической черты и просто убить меня -- это и будет та "приятная смерть", завершающая мою раннюю "беззаботную старость". Компьютерный шрифт первоначально черно-белый и четкий, стал разноцветным и разъезжающимся, постепенно мне стало казаться, что письмо написано от руки, цветными чернилами и довольно неразборчиво. Иногда эта иллюзия исчезала. Вместо того чтобы воспринимать смысл текста, я интенсивно воспринимал (как мне представлялось) внутреннее состояние его автора. В каком-то смысле повторялся тот же эффект психологизации, которыйт имел место в случае с Юнгом: я "чувствовал" все мучительные затруднения этого молодого художника, бесконечность его растерянности, глубину его изумления перед непроясненностью всего. Горделивый и уверенный бред западных авторов, которых он цитировал, так контрастировал с фонтаном его собственного недоумения, что это делало комический эффект практически невыносимым. Я больше не мог читать. К тому моменту "первая фаза" была налицо. Она была очень приятно. Мы сидели в волшебной деревянной комнатке, в магической избушке, среди сказочного леса. Меня раскачивали мягкие волны веселья и утепленного интерпретационного возбуждения. Все вещи немедленно, как только мой взгляд падал на них, выдавали мне свои сокровенные тайны. Особенно приковывали внимание источники света и тепла. Обычные лампы казались чуть ли не новогодними елками, если бы новогодние елки могли светиться с предельной интенсивностью. Везде чувствовалось присутствие множества живых существ: какие-то "гномики" где-то неподалеку копошились в сундучках, наполненных сокровищами, духи древесины подмигивали из разводов и "глазков", которыми покрыты были стены. В общем, вводный период напоминал детскую экскурсию в ТЮЗ, на утренний спектакль. Прямо перед нами находились два источника тепла -- печка и электрический обогреватель, включенный в сеть. Кроме тепла, они извергали массу культурных, метафизических и даже просто стилистических сведений о себе. Желая развлечь остальных и себя заодно, я стал интерпретировать узоры на печке. Помню их детально и сейчас. Там было три иконографических уровня. Первый -- кафельный. Промежутки между плитками складывались в изображение "Голгофы" -- три креста, центральный выше, нежели боковые. Эти "межкафельные" кресты своими основаниями упирались в чугунную заслонку печки, изображение на которой представляло собой квадратную мандалу, довольно традиционную на вид. Я почему-то уверенно "опознал" этот второй уровень как "Чинквату" -- место суда над умершими. Под "Чинкватой" располагался чугунный щиток ящичка для пепла. Изображение на нем показалось мне наиболее значительным -- оно напоминало ваджру, положенную горизонтально. "Пепельный" уровень, куда все, перегорев, ссыпается в виде приятного легкого бесцветного порошка, казался мне очень симпатичным и величественным, но А., когда я дошел до этого места в потоке своего герменевтического бреда, сказала, что это мрачновато. Электрообогреватель, по контрасту с теологическим фундаментализмом печки, казался сооружением, прилетевшим из бездонной глубины 60-х годов. По своему стилю он был инопланетным и научно-Лантастичкг.ким В какой-то момент было решено предпринять небольшую прогулку. Когда я оказался за забором дачи, сказочность происходящего достигла своего апогея, одновременно приобретая несколько зловещий оттенок. Был момент легкой паники, когда я остался один в темноте, на грани (как мне казалось) погружения в живой и переполненный энергиями ночной лес. Мне казалось, что забор сомкнулся и собирается, надсмехаясь, скрыть от меня калитку. Калитку пришлось искать на ощупь -- все это время забор был не то чтобы сам по себе живым и зловредным существом -- сам по себе он был всего лишь чередой довольно добродушных кольев -- однако уже ощущалось весьма отчетливо присутствие посторонних сил, с легкостью заставлявших и меня, и забор (а ведь мы с ним были, в сущности, друзьями) играть друг с другом в игры, наполненные взаимным недоверием. Впрочем, тогда все это воспринималось и как "магическая задача", которую я, в конце концов, решил. Меня уже сильно "вело", однако все это были еще цветочки. Мы вернулись в дом и снова сели так же, как сидели перед этим. А. время от времени смеялась, В. сидел неподвижно и просветленно улыбался, М. сильно раскачивался и шепотом матерился. Что же касается меня, то я постепенно почувствовал, что мне, как принято говорить, уже не до шуток. Я чувствовал нарастающее давление, тяжесть, которая постепенно становилась невыносимой. Одновременно я почувствовал резкую скуку. Вся эта сказочность, все эти магические силовые вихри и стремнины -- все это стало меня раздражать. С предельной ясностью я вдруг осознал, что переживание, в эпицентре которого я нахожусь, мне в сущности глубоко неинтересно и ненужно. Я вспомнил о хрупкости своего сознания, о том, что много лет прожил, находясь под наблюдением психиатров, и подумал, что игра, в которую я ввязался, не для психически неустойчивых персон. Одновременно с этой вспышкой ипохондрии я ощутил страх другого рода -- видимо, имеющий шизофреническое происхождение. А именно я испугался разоблачения -- моим друзьям внезапно могло стать со всей очевидностью ясно, что я не человек и никогда не был человеком. Тело мое, к тому моменту, стало совершенно тонким -- я казался себе черным кузнечиком. Возможно, мысль о моей психической хрупкости отлилась в этот галлюциноз, представлявший и мое тело образцом насекомообразной хрупкости. Самому мне было безразлично, кем быть, но поскольку я отчетливо видел, что остальные присутствующие не теряют своего человеческого облика, то мне стало чудовищно неудобно, как если бы деантропоморфизация была поступком несветским (таким поступком она, в общем-то, и является). Давление на меня все увеличивалось. Я уже не мог сидеть на месте. Я встал и пересел на маленький стульчик, прислонившись к печке, словно надеясь найти в ней себе опору. Однако тепло, исходившее от печки, только сильнее "раскручивало" меня. В этом тепле теперь присутствовало что-то тошнотворное. Я вскочил и перешел в маленькую комнатку с двумя кроватями, на одну из которых я лег. Попытка лежать в полутемной комнате, возле нагретой "спины" печки, была самым глупым мероприятием. Я истончился почти до нитеобоазного состояния, а меня все плюшили и плющили уже заебавшие меня силовые волны. Меня угнетало отсутствие музыки (являвшейся важнейшим проводником и верным гидом моих предшествующих опытов такого рода). Я также знал совершенно точно, что один глоток крепкого алкоголя мог бы резко изменить ситуацию в мою пользу, а серия таких глотков могла бы без особых проблем трансформировать мое состояние из адского в райское. У меня достаточно опыта, чтобы утверждать это с полной уверенностью. Побывав в таких ситуациях, человек без труда понимает, что имел в виду Джим Моррисон, когда он пел в одной из своих знаменитых песенок: If we dont't find a nearest whiskey-bar, I tell you, we must die. Сознание, что я, по собственной рассеянности, очутился под прессом психоделического интоксикоза без испытанных союзников (музыки и алкоголя), действовало на меня деморализуюше. Если музыка это проводник, то алкоголь (он должен быть крепким и качественным, вроде хорошего виски или коньяка) это тип руля, с помощью которого можно контролировать состояния и "оседлать" делирий. К силе, которая меня трепала и плющила, я не испытывал ни капли симпатии и никакого интереса -- интуитивно я ее насквозь понимал, она была в тот момент простой и архаичной силой яда и древнего мозгоебства. Если в ней и оставалось что-то загадочное, то к этой загадочности я испытывал только брезгливость. Несмотря на то что я находился под чудовищным натиском, никакого мистического ужаса, кроме скуки и опасений за свое здоровье, я не испытывал. "Сказочность", обернувшаяся такими неприятностями, потеряла в моих глазах все свое очарование. Я был озабочен только одним -- как пережить это время (когда это закончится, было не совсем понятно) и чем се- бя в подобном положении можно развлечь и отвлечь. Я больше не пытался лежать (это было физически мучительно), встал и вышел в комнату, где сидели А., М. и В. Я сказал, что "все это начинает утомлять, и хорошо было бы понемногу начать выходить из этого состояния". Я также признался, что мне хотелось бы чем-нибудь занять себя. В. с благостной улыбкой сказал, что один его знакомый, православный, любит в этих состояниях молиться, другой же занимается гимнастикой, и следить за ним в эти моменты -- одно удовольствие. У меня не было желания ни молиться, ни заниматься гимнастическими упражнениями. Сначала я решил было покурить, чего не делал несколько лет, и попытался смастерить самокрутку (в этот момент А. приняла меня за дедушку Ленина, который что-то пишет за своим кабинетным столиком в Горках). Силовая волна, почти зубодробительной мощи, воспрепятствовала моему намерению -- вид табака и папиросной бумаги внушил мне отвращение. Кроме того, само это занятие -- изготовление сигареты -- оказалось мучительно трудным. Оставив самокрутку недоделанной, а все ее ингредиенты брошенными на столе, я вдруг резко встал, вышел из комнаты и поднялся на второй этаж дачи. С этого момента началась, по моему исчислению, вторая фаза моих переживаний. Сам по себе подъем на второй этаж почему-то придал мне сил. Я вдруг приобрел неожиданного союзника -- этим союзником был холод. Тепло печки не распространялось сюда, и я вдруг испытал некоторое облегчение. Я был один в ярко освещенной комнате второго этажа. В такие моменты все имеет значение -- простота и холод этой комнаты были "союзны" мне, также как и однозначное, яркое и простое освещение. Мое состояние изменилось. Я вдруг ощутил силу, но эта была уже не одолевавшая меня сила интоксикации и ее "демона", а моя личная сила -- в некотором роде это была сила протеста, реакция, напоминающая пресловутую волну народного гнева, внезапно выбрасывающая оккупантов из страны в момент, когда они уже готовы овладеть ее жизненными центрами. Я по-прежнему ощущал страшный силовой натиск токсикоза, пропитанного мистикой, магией и волшебством. Однако я как бы принял вызов и ощутил себя раздраженным настолько, чтобы вступить в поединок. Я взглянул на часы (эта заводная мандала была на моей стороне) и заставил себя определить время -- это было дико трудно, так как зрение было слишком измененным, знаки казались перемешанными и искаженными, и вообще время было как бы "отменено". Определив время (было около десяти часов вечера), я внутренне сказал злобно и властно, обращаясь к яду: "Даю тебе ровно час, чтобы убраться из меня! Через час чтобы духу твоего во мне не было!" Я бы, конечно, предпочел немедленное освобождение, но разум подсказывал мне, что это невозможно -- слишком большие силы были введены в действие, требовалось время, чтобы "свернуть военные действия и вывести войска". Я принялся расхаживать по комнате из угла в угол, по диагонали, время от времени производя резкие "сбрасывающие" движения руками и ногами, как бы "отбрыкиваясь" и при этом шепотом приговаривая: "На хуй! На хуй!" Постепенно я почувствовал ритм бредовых волн, этих приливов и отливов, и стал действовать с учетом этого ритма -- во время каждого из "отливов" я закреплялся на новом участке территории. Вскоре я вошел во вкус борьбы, ощущение поединка было абсолютно реальным и захватывающим. Я больше не хотел алкоголя и музыки -- сейчас они бы мне даже помешали, придав переживанию гедонистический оттенок. Сечас мне нравилась сама суровость и нешуточность происходящего. Меня охватило ощущение значительности, невероятной важности того, что происходит со мной. Ветхозаветный образ Иакова, который "боролся с кем-то всю ночь", возможно, присутствовал на задворках моего сознания, охваченного воинственным пафосом, однако боролся я, по моему ощущению, не с Богом, а скорее с демоном. В процессе этой борьбы я внезапно вошел в зону интенсивной внутренней "проверки", осуществлявшейся на всех уровнях. Эта "проверка" была, собственно, основным содержанием "второй фазы" -- тем, ради чего эта фаза была аранжирована. В целом это переживание было пропитано дидактикой, оно было насквозь моралистическим и при этом в нем присутствовала некая прагматическая ценность. Первый вопрос, который я был вынужден себе задать (под влиянием категорического механизма "проверки"): нет ли чего-либо такого, что подспудно отягощало бы мою совесть. В том случае, если бы нечто такое имелось, мои шансы в поединке, в который я ввязался, резко бы упали: говоря тактически, я не смог бы рассчитывать на свои маневренные возможности. Я быстро проинспектировал свою совесть, пользуясь для этого чем-то вроде "луча", и с некоторым удивлением обнаружил, что она ничем не отягощена. Успокоившись в этом отношении, я тут же был вынужден запросить себя о той жизненной ситуации, в которой я нахожусь в данный период жизни: не угрожает ли мне что-либо? Не стоит ли мне предпринять какие-то действия, о нужности которых я пока что не догадывался по невнимательности или из-за ложного понимания ситуации? Затем я должен был последовательно перебрать все, что меня каким-то образом беспокоит. Все эти вопросы (а точнее запросы, напоминающие запросы, которые правительство засылает в министерства с требованием отчетов) касались меня, как реального, ограниченного во времени и пространстве своей жизни, лица. Я должен был вспомнить, взвесить и дать оценку (будь то моральную или прагматическую) каждому из обстоятельств, составлявших мою ограниченную реальность. Я отвечал на запросы быстро, пользуясь "лучевым зрением", легко прорубающим запутанные толщи житейских обстоятельств. Большинство проблем оказывались при этом рассмотрении надуманными и несущественными: я приказал себе выкинуть их из головы. Я перебрал все несделанные дела, все обязательства, невыполненность которых меня нервировала, -- почти все из этих дел я нашел не заслуживающими какого-либо беспокойства. Теперь мне кажется смешным, что фактически в зоне этой сверхдидактики, под прожектором беспредельной, космической ответственности я вынес оправдательный вердикт всем своим недостаткам и слабостям -- лени, эгоизму, безответственности, беспечности и привязанности к удовольствиям. В конце концов я был "запрошен" относительно метафизического и практического состояния мира в целом. Я быстро прощупал ситуацию и обнаружил, что, в каком бы состоянии мир ни пребывал на данный момент, он по-прежнему находится под божественным присмотром, а следовательно, все происходит именно так, как и должно происходить. Предоставив судьбы мира заботам высших сил, я окончательно успокоился. Одновременно мне показалось, что я успешно "оседлал' те силы, с которыми вел борьбу, как ковбой во время родео, удержавшийся на спине необъезженного мустанга или же как казак из повести Гоголя, оседлавший черта (манипулируя угрозой крестного знамения) и заставивший его лететь на прием к императрице Екатерине. Однако час еще не прошел, и я по-прежнему чувствовал себя отравленным -- независимо от того, кто из нас кого оседлал. Расхаживая по комнате и продолжая "отбрыкиваться" и посылать психоделику на хуй, я обратил внимание, что все это время курсирую между двумя точками -- с одной стороны это был край белой оконной рамы городского типа, с другой -- косяк двери, к которому была прикреплена бумажка с репродукцией иконы. Не помню, была ли это Богородица или Неопалимая Купина. Оба предмета (оконная рама и репродукция иконы) были моими "союзниками". Я испытывал удовольствие по поводу двух обстоятельств: стандартный, типовой характер оконной рамы, напоминающей сразу обо всех хрущевско-брежневских "новостройках" одновременно. И то, что икона была репродукиие иконы. В силу собственной шизофреничное, я успевал во время "проверки" параллельно размышлять над тем, почему эти вещи мне так приятны. Помню, я подумал, что все современные рассуждения о репродукции почему-то пропитаны недоброжелательством и осуждением, в то время как репродукция гораздо уникальнее любого оригинала -- хотя бы потому, что репродукцию нельзя репродуцировать: репродукция репродукции всегда останется репродукцией оригинала. Оригинал как бы не удерживает собственную уникальность, давая себя воспроизводить, тогда как репродукция (в силу присущей ей божественной скромности) утаивает свою уникальность весьма успешно. Будучи безличным, все типовое и тиражированное является более удобным резервуаром для интимного содержания, нежели все оригинальное. Эти размышления, кажущиеся полемически заостренными против Беньямина или Бодрийяра, на самом деле в тот момент были полемически заострены против древней магии и волшебства. Фоном этих мыслей было удивление по поводу резкой дидактичности моих переживаний во время "проверки". Наконец я понял, что весь этот поединок был, до известной степени, инсценирован. Во всяком случае, он был важным номером в программе психоделического варьете. "Духи интоксикации" на моих глазах три раза поменяли свой облик: начав в качестве "доброго сказочника" и "ласкового волшебника", они превратились в "силовика-террориста", в атлетически сложенного джинна, желающего "замусолить к ебеням", а затем, раскрутив меня на борьбу, стали действовать в духе классического гуру, строгого и опытного "учителя жизни", умело фабрикующего педагогические ситуации, различные духовные закаливания и полезные нагрузки. Такое многообразие проявлений и изощренность в деле "отвода глаз", эта педагогическая хитрость -- все это заставило меня, в очередной раз, изменить свое отношение к "духам". Я был, отчасти, восхищен их мастерством и профессионализмом. Они, конечно, мастера своего дела и (если пользоваться артистическим языком) "отлично держат зрителя". Однако, в любом случае, я был утомлен всеми этими "перетрясами" и духовными бранями. Надо отдать должное их аккуратности -- ровно через час, в районе одиннадцати часов вечера, я был освобожден, как и требовал. Правда, в течение этого часа "они" постоянно тормозили время, а.иногда вообще его останавливали. Мне постоянно приходилось смотреть на часы и усилием воли реанимировать течение времени: с колоссальным трудом, очень медленно двигать стрелки, словно бы залитые клеем. Это было составной частью нашего поединка. Казалось, что за этот час прошло как минимум часа три. Почувствовав себя, наконец, свободным, я подошел к узкому зеркалу в утлу комнаты. Я увидел себя таким, как и ожидал увидеть: лицо увлажненное, зрачки расширены, вид одновременно как бы выздоровевший и заболевший (я был действительно уже простужен, но еще не знал об этом). Напомнил сам себе картину "Проверена на партийной чистке". Я спустился вниз. Какое-то время мы еще сидели и разговаривали. Возвращение в обычную реальность казалось раем -- было невероятно приятно просто сидеть в дачном уюте и вести дружескую беседу за чаепитием, вместо того чтобы трястись на ухабах психоделического аттракциона. Я был полностью уверен, что "все закончилось". Чувствовал себя вполне нормально и вменяемо. Однако меня еще поджидала "третья фаза", классический flash back. После чаепития все легли спать. Я заснуть не смог, но всю ночь лежал в кровати весьма спокойно, о чем-то думая и чувствуя себя хорошо. При первых признаках рассвета начался легкий галлюциноз -- потоки онейроидов за закрытыми веками. Впрочем, это для меня явление нормальное. Ведущую роль в разворачивании онейроидных образов удерживала за собой терраска с разноцветными стеклами: она развернулась в сложную сеть витражных анфилад. Настоящий flash back начался с первыми солнечными лучами. По своей силе и интенсивности "третья фаза" ничем не уступала двум предыдущим, а в чем-то превосходила их. Она была исключительно позитивной и заключала в себе резкое нарастание эйфории, переходящей в состояние откровенного экстаза. Я больше ни с кем и ни с чем не боролся, ничего не боялся и был преисполнен доверия. Причиной тому было солнце -- самый мощный и колоссальный, в своей очевидности, "союзник", которого я был лишен ночью. Вообще, солнце было центральным действующим лицом этой "третьей фазы". Эйфория подбросила меня с кровати. Я двигался как на пружинах, находясь в плавном и сильном энергетическом вихре. Я оделся, взял со стола сигарету (которую доделал перед укладыванием спать) и вышел из дома. Выйдя на просеку, я оказался буквально вплавлен в мощный поток солнечного света -- солнце, только что вылезшее из-за горизонта, экстатическим колобком висело прямо передо мной. Оно само двигало мной -- я поддавался на этот раз охотно. Прогулка больше напоминала плавание. Я прошел по просеке, затем через перелесок, вышел в совершенно пустой дачный поселок. Поселок (как и все остальное, впрочем) казался сногсшибательно прекрасным. Дойдя до края поля, я остановился и выкурил сигарету. Затем я пошел обратно и углубился в лес по другую сторону просеки. В этом лесу меня настиг пик эйфорических переживаний -- эффект был настолько сильным, что на какое-то время я даже как будто бы "потерял сознание", но не упал, а продолжал двигаться и воспринимать все. Очнувшись, я обнаружил, что стою на четвереньках на большом поваленном стволе дерева. Ствол был покрыт пушистым светлым мхом. Мое лицо было наклонено очень близко к поверхности мха -- я видел его мельчайшие детали, его структуры и ощущал его сильный запах. Какое-то время я еще ползал по стволу и общался с мхом, затем я стал понемногу приходить в себя. Я дошел до того места, где лес обрывался и начинались заборы следующего дачного поселка, и повернул обратно. На обратном пути я увидел ярко-красные мухоморы, большую группу. Я сорвал четыре мухомора -- по числу участников нашего приключения -- и с ними вернулся на дачу. К тому моменту, когда я подходил к разноцветной терраске, я уже был снова вменяем -- на этот раз "это действительно закончилось. Вечером я поехал в Москву. В электричке у меня сильно заболело горло, и стало знобить. Когда я вошел в свою квартиру, то был уже окончательно болен -- у меня была высокая температура и все прочие признаки простуды. Однако настроение у меня было на редкость спокойное и благостное. Возможно, мои негативные переживания между первой и второй фазами были спровоцированы начинающейся простудой. Есть и другое возможное физиологическое объяснение. Меня предупреждали, что с утра не надо ничего есть. Я же не просто ел, но злоупотреблял' пирожками. Насколько я помню, я съел девять пирожков: четыре с рыбой, три с капустой и два с курагой. Впрочем, пирожки были вкусные, так что я ни о чем не жалею. 1995 Ватрушечка Таким вот образом въехал Филипп Павлович Плещеев в поле моего зрения: на зелено-красном драконе с золотой чешуей, сидя между роскошных перепончатых крыльев на лакированной скамеечке. Он вылетел из разноцветной тьмы, из радужного дождя, и снова исчез, подскакивая и головокружительно вращаясь в вышине, на большой китайской карусели. Когда драконы снизились, он подошел ко мне и, протягивая руку, сказал: "Господин Мартов, нас ожидает павильон ужасов". К тому времени я был уже знаком с его романом "Освальд". Где-то в пустынном и диком месте останавливается поезд. Из вагона первого класса (с "креслами синего бархата") выходит молодой мужчина в грязном пальто. В руке -- большой чемодан. У него бледное лицо с вечной маленькой улыбочкой. Нижняя губка честолюбиво оттопырена. Это Ли Харви Освальд, будущий убийца президента Кеннеди. Большую часть книги занимает переписка Кеннеди и Освальда. Освальд живет в гостинице, в полупустыне. Гостиница расположена недалеко от железнодорожного полотна. В своем номере Освальд вынимает из чемодана разобранное ружье с оптическим прицелом, тщательно собирает его, укрепляет на подоконнике. Окно выходит в какие-то сонные заросли. Освальда окружает тишина. Но его переписка с президентом идет на истерическом взводе. В ней много упреков, каких-то неожиданных воплей. Кеннеди кажется человеком огромного роста, пропахшим лекарствами, с огромными длинными пальцами, необузданным, вечно взвинченным, проводящим целые дни напролет в диком возбуждении. Освальда он называет в письмах иногда "милый Ли", а иногда "мой дорогой Харви". Ли хочет убить Кеннеди, он долго, старательно настаивает на этом, приводит доводы, доказывает, убеждает, требует. Кеннеди яростно сопротивляется. Его письма начинают напоминать прозу Пастернака по обилию исступленно цветущей сирени в вазах, умножаемой зеркалами и поверхностями роялей. Эта сирень, а также весенние грозы, цвет неба и звуки музыки вызывают какой-то дикий, неадекватный, не влезающий ни в какие рамки восторг. Захлебываясь от восторга и ужаса, громко топая, сопя, в огромном разметавшемся фраке, Кеннеди бегает по залам и коридорам Белого дома. Там, под онейроидными люстрами, отражаясь в паркетах, вечно длятся концерты великих исполнителей. Однако Ли упорен. Он тихо, неизбывно и кротко добивается своего. Наконец согласие получено. Кеннеди извещает об этом в суховатой записке, поражая несвойственным ему лаконизмом: "Милый Ли! Я понял все. Ты не можешь иначе. Хорошо, я согласен. Джон". Получив эту записку, Освальд собирает вещи, наводит порядок в комнате. Несколько раз переставляет тяжелую пепельницу зеленого стекла. Перечитывает записку, негромко бормоча: "Милый Ли... ты не можешь иначе..." Затем он встает, подходит к ружью, нацеленному в открытое окно, приникает глазом к оптическому прицелу, тщательно целится и, наконец, стреляет. Хайдеггер говорил об ужасе, который позволяет нам "осязать" Ничто. Можно сказать,-что всякая тварь, пребывающая во времени, должна обладать некоторым "воспоминанием о Ничто", этим "подсознанием подсознания". Возможно, именно к этому "воспоминанию о Ничто" возводят свою родословную комические эффекты. Пустота, лежащая в глубинах памяти, делает нас смешливыми, подобно тому как емкость, скрытая в глубине горного массива, порождает акустический резонанс. Впрочем, роман Плещеева лишь косвенно юмористичен. Я уже сказал, что наша встреча с автором Освальда произошла на иллюминированной старинной плошади, среди огоньков, под слабым дождем. Приблизившись к "павильону ужасов", мы сели в черный мерседес образца 1930 года, движущийся по рельсам, наподобие трамвайчика. И этот транспорт увлек нас в туннель. -- Вы несколько старше меня, -- начал Плещеев, -- и поэтому, наверное, помните настоящие китайские аттракционы, а не те подделки, вроде той, с которой я только что слез. -- О да, -- ответил я охотно, -- я помню еще знаменитую карусель по имени "Веер с персиковыми цветами". Он прищелкнул пальцами с видимым наслаждением. -- Ах, что за времена были! -- Туннель ужасов, в котором мы сейчас с вами находимся, тоже хорош. Здесь никогда ничего не меняется. Те же мрачные автомобили, несущиеся друг за другом по темному коридору, те же гибнущие дети... Мою речь перекрыл скрежет. В ярко вспыхнувшем сиянии на рельсы выскочили искусно сделанные дети в матросках, автомобиль смял их, блеснули на миг озаренные ужасом голубые глаза, беспомощно всплеснула маленькая ладонь в синем рукаве, ветровое стекло покрылось мелкими капельками крови. -- Теперь, -- сказал я, -- когда видишь аттракцион много раз, это только ностальгически теребит нервы. Но после первого посещения мне снились искаженные личики, золотой якорек на рукаве... Но, если уж мы говорили о развлечениях прежних времен -- времен моей молодости, -- все это бледнеет по сравнению с так называемым Домом Сухих Цветов. Он появлялся незадолго перед Рождеством, в темную снежную ночь. Обычно он находил себе место на какой-нибудь достаточно оживленной улице, в проеме между двумя большими доходными домами. Выйдешь, бывало, утром купить горячих каштанов и вдруг видишь, что там, где еще вчера зияла прореха и темнел пустырь, стоит он -- высокий, строгий, без всяких украшений, с абсолютно черными стеклами в длинных узких окнах. В этих непрозрачных стеклах отражалась иллюминация кондитерских лавок и подводные огоньки торговцев живыми рыбами... -- Живыми рабами? -- не расслышал Плещеев. -- Живыми рыбами, -- поправил я. -- Дом Сухих Цветов это было солидное предприятие. Скромная вывеска извещала о невозможности входа для детей, подростков, впечатлительных женщин и людей со слабой нервной системой. На первом этаже, сразу влево от входа, был особый ресторан. Впрочем, я там никогда не обедал -- я сторонник простой здоровой пищи, к тому же вегетарианец. К тому же ностальгирующий эмигрант. Вареная картошка с дымком, соленый огурчик, рюмка водки -- что еще надо пожилому писателю? В мире существует много хорошей еды -- простой, хорошей еды... -- Да, я читал ваш роман "Еда", -- сказал Плещеев. -- Шестьсот страниц сплошного описания различных блюд... Читая его, я представлял вас розовощеким толстяком... -- Он бросил косой взгляд на мое сухое бледное лицо и тщедушное телосложение. Я хотел сказать что-то, но грохот перекрыл мои слова. На головокружительном повороте нам открылся стремительно надвигающийся на нас горящий дом. Мощный столб огня вздымался над ним. Искусственные люди прыгали из окон, сыпались вокруг и разбивались в кровавые дребезги. Видно было, что верхний этаж уже поехал, с треском, и навис над дорогой пылающим массивом. Мы должны были промчаться под ним. -- Проскочим или нет? -- спросил Плещеев, на миг поддаваясь обаянию игры. Дом, как в замедленном кинофильме, разъехался в стороны, расселся и рухнул. Были в подробностях видны оседающие стены, открывающиеся за ними беззащитные коробочки жизни -- обнажившиеся квартиры, знакомые мне, как моя собственная. Я смотрел на все это чуть увлажненным, унающим взглядом -- ведь я видел это не меньше двадцати раз. Вот зеленая бутылка на столе -- сейчас она превратится в облачко стеклянной пыли, так как ее заденет пролетающий кирпич. Вот женщина вскакивает с кровати и тут же проваливается сквозь пол с еле слышным криком. Вот мужчина в подтяжках выбегает на лестничную площадку, падает в пролет, испаряется. Чудом наш автомобиль остался цел среди этого распада, и мы продолжали мчаться в туннеле. -- Проскочили! -- крикнул Плещеев, оглядываясь в заднее окно. Догорающий дом исчезал за поворотом. Мы выехали на узкий мост. В глубине, внизу, тек пенистый Ахерон. Плещеев, взволнованный происходящим, не отказался от предложенной сигареты. К тому же мост впереди обрывался. -- В пропасть? -- спросил Плещеев, выпуская облачко дыма, -- навсегда? "Мерседес" близился к обрыву. Уже были отчетливо видны покореженные концы рельсов, нависающие над бездной. Но гигантская летучая мышь тихо спланировала с высоты и, подхватив наш автомобиль, одним махом перенесла его через пропасть. Я приоткрыл глаза. Мы снова мчались по рельсам. Плещеев в полутьме улыбался. -- Здесь весело, в этом аду, -- сказал он задумчиво. -- Наше время -- время революции в этом деле, -- сказал он через некоторое время. -- Электронные и лазерные эффекты придают беспощадную достоверность старому бреду, прошедшему новейшую техническую обработку. Конечно, мы с вами можем оценить наивность традиционных туннелей, но молодежь уже мало интересуется этим. Впрочем, наивное, собственно говоря, ближе к ощущению ужаса. Самые простые вещи бывают порой ужасными. Меня в общем-то волнует только наивное. -- А что для вас ужасно? -- поинтересовался я. -- Я в детстве лежал в больнице. По ночам в палате дети рассказывали друг другу "страшные истории". Одна из них запала мне в душу своей недосказанностью. Где-то в деревне была разрушенная церковь. Каждый, кто входил туда и смотрел на потолок, мгновенно умирал. Он умирал именно от ужаса, так как на потолке было что-то невероятно ужасное. Собственно, это было "самое ужасное", лицезрение коего нельзя было выдержать. История обрывалась вопросом: что было на потолке? Ответ на этот вопрос, конечно, ни один человек не мог знать, так как все видевшие умерли. Однако слушатель должен был выдвинуть предположение, соответствующее ответу на вопрос, что для него является самым ужасным. Кто-то сказал, что на потолке человек видел сам себя в виде растерзанного мертвого тела. За неимением другой версии, большинство детей в палате согласились с этим мнением. Думаю, что в этом сказался детский эгоцентризм. -- Может быть, он видел Бога? -- пожал плечами Плещеев. -- Существует распространенное мнение, что все видевшие Бога умерли. Впрочем, эти предположения чересчур экстремальны. Речь в них идет о слишком крайних случаях. Я всегда с невероятным трепетом, как самое ужасное и в то же время сладко-томительное, переживал ситуацию внезапного прозрения, даже незначительного, мельчайшего. Смутно помню, что в детстве, еще в России, у меня была пластинка о каком-то Пухти-Тухти -- ежик, что-ли? Точно не припоминаю. Там был один момент (когда он наступал, у меня всегда больно сжималось сердце) -- Пухти-Тухти глядел издали на какую-то гору, и вдруг он увидел на поверхности горы маленькую дверцу. Он долго смотрел и ничего не видел, и вдруг наступало прозрение. В этом для меня содержалось самое ужасное. Наш "мерседес" погрузился в мутную зеленую воду. К окнам льнули Утопленники, меж ребер у них выскальзывали грациозные гирлянды ярко-красных рыбок. Поодаль громоздились затонувшие пароходы -- среди пятен черной ржавчины и пушистых наслоений мха можно было прочесть названия -- Титаник, Лузитания... На палубах толпились мертвецы -- их белые курортные костюмы набухали и раздувались пузырями в воде, а выражения лиц напоминали цветы, настолько отрешенными и как бы "разрастающимися" были эти искусственные лица. -- В различных медитативных практиках, -- продолжал Плещеев, -- существует опасность преждевременного, неподготовленного прозрения. Истина настигает адепта в состоянии незащищенности. Это как бы "сатори наполовину". Полагаю, что это весьма ужасно. Даже если мне делают сюрприз на день рождения, что-то в глубине моей души больно сжимается от ужаса -- сюрприз включает в себя момент внезапного прозрения. Должен сказать, что этот туннель, заранее определенный как "место ужасов", является для меня отдыхом от того быстрого неопределенного проступания ужасного, которое имеется в нормальной жизни. Этот устаревший павильон ужасов напоминает мне мои собственные тексты, в которых я занимаюсь "техническим" воссозданием наивности. В частности, наивность обостряет и страхи. Пугаясь, мы возвращаемся в детство, а оно -- единственное из периодов нашей жизни -- по-настоящему готовит нас к смерти. Остальные периоды -- отрочество, молодость, зрелость, даже старость -- они лишь отвлекают, это лишь "задержка". Туннель сближает людей. Мы вышли оттуда друзьями, слегка волоча ноги, щурясь на ставшую неправдоподобной площадь, как бы немного пьяные, испытывая головокружение и удивление при виде обычной жизни. Поесть мы отправились в русский ресторан. Плещеев разлил водку в рюмки, поднял свою и провозгласил первый тост: -- За Россию! Мы выпили и какое-то время молча ели, думая об огромных вокзалах и аэродромах, о кладбищах, утопающих в цветущей сирени, об извилистых тропинках. Отсутствие России -- это просто наркотик, мы же -- неизлечимые наркоманы. Плещеев стал рассказывать о своей жизни. Он родился в Крыму, в городе Феодосии, в доме, напоминающем торт. Был проказливым, загорелым ребенком с внезапными приступами глубокой задумчивости. Вечерами в доме собирались интересные люди, мать играла на рояле Рахманинова и Скрябина. На стенах висели небольшие оригиналы Айвазовского, Волошина, Кустодиева. Филипп собирал на пляже сердолики и аметисты, продавал их на набережной. Кроме того, он превосходно мастерил из ракушек сувениры: бабочек, улиток, профили Пушкина. Его родные считали, что он в жизни не пропадет. Совершенно неожиданно у него вдруг открылся запущенный туберкулез. Время было трудное, стояли пятидесятые годы, однако все же удалось отправить его лечиться в Москву. Он долго лежал в больнице и чуть не умер, но в конце концов выздоровел и вышел из больницы в пятьдесят седьмом году, как раз во время молодежного фестиваля. Ему было двадцать лет, он был худой и истощенный долгой болезнью. Среди молодежного буйствования он вяло бродил в колышущемся костюме, который за время болезни стал велик и висел на нем изжеванной тряпкой. Несмотря на это, он познакомился с одной немкой. Они переписывались на протяжении четырех лет -- именно эта продолжительная переписка и привела Плещеева к занятию литературой. В Москве Плещеев стал так называемым стилягой -- он носил узкие брюки, плечистый пиджак, смазанный бриолином кок. Бойко танцевал рок-н-ролл. Потом немка снова приехала в Москву, они поженились, и Плещеев уехал за границу. -- А теперь я обосновался в этом городишке. Здесь неплохо, но мне, южанину, не хватает моря и тепла. Хорошо бы перебраться в Португалию, да только вот Эльза не хочет. -- Над чем вы сейчас трудитесь? -- спросил я. -- Я пишу роман "Пни". Без одной буквы роман Набокова. Название можно понимать двояко -- или это множественное число (кряжистые, замшелые пни в туманном лесу), или повелительное наклонение, революционный призыв: "Пни!" (в смысле: дай пинка). -- О чем же это? -- Жанр: семейная эпопея. Я описываю судьбу тридцати двух братьев по фамилии Зубцовы. Все начинается в России конца девятнадцатого века. Имена братьев: Еремей, Григорий, Силантий, Федосей, Егор, Кирилл, Порфирий, Никанор, Сергей, Всеволод, Ростислав, Петруха, Антон, Сургуч, Евсей, Труп, Никифор, Терентий, Брательник, Упырь, Церковь, Моисей, Корзина, Дохлятина, Спиридон, Курок, Сортир, Рыбешки, Парижский, Нестор, Здравствуйте и Простор. Имена у них столь необычные потому, что по мере того как они рождались, их родители постепенно сходили с ума. По злой иронии судьбы дольше всех прожил Труп Зубцов. Все они влюбились в одну женщину -- Софью Викентьевну Селезневу. Сначала мы видим Соню Селезневу маленькой, босоногой девочкой, бегущей лесной тропинкой с ковшиком, наполненным до краев спелой малиной. Именно такой, в золотистом свете солнечного летнего дня, увидели ее впервые все тридцать два брата, когда они как-то вышли из своей красной покосившейся избушки и пошли погулять в лес. Длинной цепочкой бросились они вслед за ней, издавая радостный крик. В ужасе добежала Соня до белого барского дома с колоннами, где она жила воспитанницей у помещиков Сосновских. Она сирота, ее родители, бедные дворяне, рано умерли, оставив девочку дальним родственникам. В следующих главах романа мы видим Соню гимназисткой, потом курсисткой, потом -- во время русско-японской войны -- сестрой милосердия. Однако братья Зубцовы не оставляют ее в покое со своей страстной влюбленностью. Все тридцать два брата ей одинаково отвратительны, но они не верят этому, ревнуют друг к другу, мучительно следят друг за другом, ненавидят и в конце концов убивают друг друга. Сергей ночью "решает" Нестора на сеновале, всаживая ему в горло длинный гвоздь. Здравствуйте кончает с собой в номере отеля. Страсти слегка притупляются, когда Софья Викентьевна выходит замуж за своего троюродного брата капитана Сосновского. Но капитана вскоре убивают на фронте, и все разражается с новой силой. Вздуваются и оседают пузыри исторических катаклизмов: русско-японская и первая мировая войны, Февральская и Октябрьская революции, гражданская война, раскулачивание и т. д. Братья нередко оказываются по разные стороны баррикад или встречаются лицом к лицу в разгаре боя. Никифор красноармеец из отряда Буденного, разрубает шашкой до седла своего брата, добровольца Терентия. Корзина служит в Чека и расстреливает Силантия. Рыбешки Михайлович становится атаманом банд, на ликвидацию его высылают отряд под командованием Евсея. Короче, братья уничтожают друг друга в ритме спазматических пульсаций истории. До конца тридцатых годов доживают только Брательник и Труп. Оба одновременно входят в тусклую, убогую комнату в коммунальной квартире, где живет уже немолодая женщина Софья Викентьевна Селезнева-Сосновская. Они несут букеты цветов. Софья Викентьена отвергает их предложения руки и сердца. Единоутробные выходят, подыскивая место для поединка. В этом поединке победа достается Трупу Михайловичу. Труп Михайлович выбрасывает тело Брательника в узкое окно и начинает неторопливо ухаживать за Софьей Викентьевной. Он каждый день приносит цветы, достает продукты и билеты в театр, читает ей вслух стихи Тютчева. Постепенно Софья Викентьевна привыкает к его присутствию. Наконец она соглашается выйти замуж. Стоит теплое лето. Они идут по улице, останавливаются на краю открытого канализационного люка. Труп Михайлович всматривается зачем-то в глубокую темноту. Внезапно Софья Викентьевна слышит какой-то голос, произносящий слово "Пни!" Она оглядывается, но вокруг нет никого. Тогда Софья Викентьевна пинает Трупа Михайловича ногой в спину. Он падает в люк и исчезает. Софья Викентьевна крестится и уходит по пустой летней улице, покачивая ридикюлем. Этот день -- 21 июня 41-го года. Завтра война. На этом роман кончается. -- Интересный замысел, -- сказал я. -- Пересказ дает не совсем точное представление о романе, -- возразил Плещеев, -- может показаться, что речь идет об экспрессионистической новелле. Но на самом деле это подробное, неторопливое повествование, с длинными описаниями природы. Вот, впрочем, образец стиля. Он вынул из кармана исписанную бумажку и прочел: "Тяжело, тяжело зацветали розы в саду Сосновских. Как бы в тягостной дремотной задумчивости лопались упругие бутоны, и тонкие лепестки с еле слышным шорохом начинали теснить друг друга закрученными уголками, напоминающими края старинных рукописей, много лет пролежавших в свернутом состоянии, в посыпанных пылью рулонах. Эти лепестки излучали сияние настолько теплое и яркое, что оно даже отражалось в слюдяных зернышках песка, зажигаясь мягкими розовыми пятнами на общем синем и лиловом фоне длинных полуденных теней. Потом, ближе к вечеру, когда в сад вступали сгущенно-молочные сумерки, сияние бутонов зачарованно гасло, зато аромат становился сильнее. Аромат роз вторгался в раскрытые окна, и движения людей, находившихся в доме среди белой зачехленной мебели, замедлялись, ленивые пальцы начинали бродить по отзывчивым струнам гитары. Падала со звоном чайная ложечка, чье серебро потемнело и истончилось от времени, истертое пальцами нескольких поколений. Шелестели небрежно листаемые и уже словно светящиеся страницы книги, на которых нельзя было разобрать ни слова, так как в комнатах становилось слишком темно, но никому не хотелось зажигать свет..." Плещеев свернул бумажку и положил обратно в карман. -- Сколько примерно будет страниц? -- поинтересовался я. -- Не меньше трехсот, -- ответил он, -- а может быть, и того побольше. -- Что ж, надеюсь в скором времени держать в руках законченный роман. Если я не ошибаюсь, вы изображаете традиционный русский бой за обладание истиной. Софья Викентьевна -- София-Премудрость. Все мы, в какой-то степени, наследники тех представлений, которые завещали нам Соловьев и другие русские мыслители. Однако Божественная Премудрость недостижима, непостижима. Поэтому все братья представляют собой какие-то останки, обрывы, укорененные в традиции, но не имеющие никакого продолжения, короче говоря, пни. Этот бой или эта охота за Премудростью описывается, в общих чертах, пословицей "Близок локоток, да не укусишь". Тридцать два брата по фамилии Зубцовы это, конечно же, просто зубы. Намек более чем прозрачен. Зубы живут в красной избушке, то есть во рту ("рот" по-немецки -- "красный"). Фабула, таким образом, воспроизводит структуру распространенного сновидения о выпадающих изо рта зубах. Они сыпятся друг за другом, выталкивая друг друга, постукивая, как бухгалтерские счеты. Такой сон снится, по всей видимости, всем. Последним остается зуб по имени Труп -- мертвый зуб, увенчанный коронкой -- коронованный победитель в этой игре в "Царь Горы". Однако он гниет под своей коронкой, и его также приходится устранить. Зубы имеют форму пней, пенечков. "Сядь на пенек, съешь пирожок!" То есть положи на пенек (на зуб) нечто мягкое и сладкое, отчего этот зуб или этот пенек начнет гнить. От этого появляется боль, и тогда лишь один выход -- положить на зуб мышьяк, словно у дантиста. Не лучше ли сразу начинить пирожок мышьяком, как это учинили Пуришкевич и молодой князь Юсупов, готовясь к визиту Распутина? Мышьяк хорошо прятать в творог. Тогда получится ватрушечка. Вспоминается миф об аргонавтах. Вспоминаются "зубы дракона", засеянные Ясоном. Из этих засеянных зубов вырастают воины. Это объясняет, почему последний зуб выпадает (как карта "выпадает" при гадании) за день до начала войны. Посев произведен, зубы ушли в почву, и земля готова к тому, чтобы, зачав от этих семян, породить героев. Плещеев согласно кивал головой. -- А над чем вы сейчас работаете? -- спросил он. -- У меня в гостинице два незаконченных рассказа -- "Ватрушечка" и "Румцайс". -- Ватрушечка? Вы как раз только что упоминали о ватрушечке. -- Лейтмотив. Наверное, что-то из детства. -- Мы могли бы зайти ко мне на чашку чая, -- сказал Плещеев. -- Эльза иногда готовит ватрушки в германском стиле, с корицей. Но... тут есть одна загвоздка. Моя жена -- член неофашистской партии. Не знаю, не смутит ли это вас? -- Как, ваша жена -- наци?! -- изумился я. -- И вы это терпите? -- Ах, вы не представляете, сколько это мне доставляет неприятностей! Но что остается делать? Не разводиться же из-за политических разногласий. Когда мы с Эльзой поженились, она была слегка "розовой". Потом все "краснела" и "краснела". Меня это раздражало безумно. Я выбрасывал в помойку книги Маркузе и статьи Пол-Пота, рвал плакаты с ликами Мао и вихрастого Троцкого. Наконец я смирился, но вскоре Эльза внезапно "позеленела". Началась новая напасть! По квартире ползали вымирающие животные. Все столы были заставлены пробирками с водой наших рек в разной степени загрязнения. Теперь же "красное" и "зеленое", видимо, наслоились друг на друга, образовав "коричневую" смесь. Эльза опять переоборудовала квартиру. Теперь она предпочитает то, что я называю "гитлерюгендстиль", -- смесь неофашизма и неомодерна. Черные дубовые панели и белые статуи, изображающие нагие тела арийских девушек и юношей. На стенах -- невероятно увеличенные фотографии очаровательной Гели Раубаль, которая покончила с собой из-за любовной истории с собственным дядей. -- Полагаю, нам лучше немного прогуляться на свежем воздухе, -- возразил я, -- подобные интерьеры, конечно, экзотичны. Однако поздними вечерами эта эстетика может подтолкнуть к депрессии. Мы вышли. Пока мы сидели в ресторане, стало поздно и похолодало. Дождь сменился мелким снежком, который по-детски неуверенно похрустывал под подошвами ботинок. Плещеев закурил сигарету. -- Скажите, Филипп Павлович, не потомок ли вы русского поэта Плещеева, чьи стихи мы все учили в детстве на память? -- Нет вроде бы. Не думаю. А вы -- не приходитесь ли родней известному большевику Мартову? -- Нет. У большевика это был партийный псевдоним, у меня же -- наследственная фамилия. Гуляя, мы вышли на мост. Ярмарочная площадь видна была внизу. Иллюминация еще кое-где светилась, но драконы на каруселях были уже в чехлах, аттракционы закрыты. Прямо под нами виднелось огромное круглое здание "павильона ужасов", где мы недавно развлекались. -- Смотрите, господин Мартов, вот она -- вылитая ваша любимая ватрушечка, -- сказал Плещеев, стряхивая вниз пепел с сигареты. Павильон ужасов действительно сверху напоминал "ватрушечку" -- надутое кольцо, в центре -- беловатая крыша, свежеприсыпанная снежком, словно сахарной пудрой. -- Да, ватрушечка, -- согласился я. Вокруг нас была чужая страна, а, главное, вокруг нас была приблизившая ся вплотную зима, от которой следовало снова и снова спасаться бегством. 1985 Кекс 29 сентября 1985 года двое мужчин стояли возле высокого столика в московской закусочной. За дождливыми окнами виднелся фасад Центрального телеграфа, на котором -- один из лучших экземпляров герба СССР. Оба ели сметану из граненых стаканов и тихо, взволнованно беседовали. В центре круглого столика размещалось блюдце, на нем -- обыкновенный кекс. Коричневатый, с запекшимися черными изюминками, сверху посыпанный сахарной пудрой. Речь шла о неожиданных политических изменениях в стране. Под конец разговора, когда сметана была уже съедена, один из собеседников (тот, что был ростом пониже) задумчиво сказал, глядя в окно: -- По идее, земной шар на гербе должен вращаться. Но тогда возникает вопрос -- должен ли он вращаться вместе с эмблемой серпа и молота, время от времени унося ее за пределы нашего зрения? Или же он должен вращаться под эмблемой? В первом случае восточное полушарие постоянно помечено этим клеймом, западное полушарие всегда свободно. Во втором случае эмблема по очереди накрывает собой оба полушария. Ведь социализм -- это солнце. -- А все-таки она вертится, -- ответил высокий. Оба засмеялись и ушли. Кекс не был съеден. Только один раз высокий собеседник слегка ковырнул вершину кекса алюминиевой ложкой, отщепив крошечный кусочек. После их ухода блюдце с почти неповрежденным кексом какое-то время оставалось на столе. Потом его убрала официантка. В 1983 году двух писателей из диссидентской среды посадили по разным статьям. До ареста они друг друга не знали. Один принадлежал к христианскому кружку, спортсмен. А другой -- хрупкого сложения, атеист. Познакомились в следственной тюрьме, "на сборке". Потом встретились в лагере. Разговорились, подружились. Впрочем, остальных они раздражали -- все пересказывали друг другу свои написанные и ненаписанные сочинения. Спортсмен печатался раньше за границей, издал два романа -- "Тяжеловесное солнце" и "Жизнь человеческих людей". В этих романах он рассуждал о Боге и о том, что начальство и не вспоминает про справедливость. Тот, что был хрупкого сложения, увлекался математической логикой и ребусами, но сочетал это с антисоветчиной. Он написал когда-то повесть "Фулюган из пятиконечного сквера", где надсмехался над государством, но, одновременно, пытался решить один математический парадокс. -- Поймите, "сквер" по-английски значит "квадрат". "Пятиконечный сквер" -- это аберрация, -- пытался он объяснить следователю. -- Вот отправят вас на общак, там вам покажут пятый угол. Там вам все объяснят про "аберрацию", -- раздраженно ответил следователь. Разве следаку чего втолкуешь? Случайно оба писателя были однофамильцами двух художников прошлого века. Христианина звали Брюллов, худосочного -- Сверчков. Подружились -- водой не разлить. Когда приблизилось время отправляться из лагеря в ссылку -- они попросились вместе. Начальника лагеря о чем-то просить -- наивное, мягко говоря, мероприятие. "Вместе? -- спрашивает. -- Ну, хорошо, отправлю вас в такое место, где вы поймете, что такое "в месте". "В месте" как "в тесте". После этого он, как говорят, отправил их в "особую зону" в Северном Казахстане, где царствовал уголовник Пухти-Тухти и его брат Улан. Оба были буряты колоссального роста, метра два с лишним каждый, с голыми лицами глиняного цвета. Только Пухти-Тухти был очень толст, а Улан, наоборот, был гибким, как цирковой акробат. В особой зоне вообще не было охраны, ни одного вертухая, не было начальствия, кроме этих двух уголовников. Все им подчинялись беспрекословно. Слово здесь молвили редко, но порядок стоял железный. С самого начала писателей поставили на работу: резать перочинными ножами автомобильные покрышки из черной резины, расчленяя их на большие, аккуратные куски... За этой работой пролетел месяцок. Вокруг все работали молча, только наши писатели все шептались. Среди казахской ветреной степи читали они друг другу стихи Фета на память и вспоминали с болью о женщинах. У Брюллова была жена и трое детей, а Сверчков был влюблен в молодую девушку с веснушчатым личиком. Когда он резко закрывал глаза, личико -- словно бы сделанное из теплого мрамора -- вспыхивало сбоку: то ли в душе, то ли в глазу. Другие ссыльные (хотя на нормальную ссылку все это было так не похоже) по приказу "царя" Пухти-Тухти рыли землю, таскали песок. Из песка и земли сооружалась посреди "зоны" колоссальная насыпь, нечто вроде искусственной горы в форме пасхального кулича. Когда гора была возведена, поступил приказ: "инкрустировать" ее стенки, предварительно их заровняв, кусками черной резины. Как-то Сверчкова и Брюллова вызвали в барак No 1. Здесь жили лишь двое: Пухти-Тухти и Улан. Первый раз переступили Сверчков и Брюллов этот порог. Пухти-Тухти и Улан сидели по-турецки, каждый на своих нарах, в одних синих набедренных повязках. На их огромных телах не было ни одной татуировки, ни одного волоса. На земляном полу стояли две пиалы с козьим молоком. Улан соскочил с нар и с глубоким поклоном поднес одну пиалу Сверчкову. Тот выпил. Улан, поклонившись снова чуть не до земли, поднес пиалу Брюллову. Тот выпил молоко, перекрестившись. Улан указал вошедшим на небольшой коврик и жестом предложил сесть. Сверчков и Брюллов неловко сели, подвернув под себя ноги. Пухти-Тухти несколько минут был неподвижен. Все молчали. -- Вы художники? -- наконец спросил Царь медленно, тихо и с трудом выговаривая русские слова. Впрочем, говорил он без ошибок. -- Нет, мы писатели, -- сказал Брюллов. -- Поэты? -- переспросил Пухти-Тухти, глядя на Сверчкова. Тот неуверенно кивнул. -- Прочти стихи, -- сказал Пухти-Тухти, не сводя блестящих сонных глаз с лица Сверчкова. Сверчков прочитал четверостишие из Фета: Сосна так темна, хоть и месяц Глядит между длинных ветвей. То клонит ко сну, то очнешься, То мельница, то соловей... -- Твой? -- спросил Пухти-Тухти. -- Нет, -- честно ответил Сверчков. -- Это стихи Фета. Пухти-Тухти кивнул. Была пауза. Потом он вдруг медленно произнес какие-то рифмованные строки на незнакомом языке -- может быть, по-бурятски. -- Это мои стихи, -- сказал он. -- Я тоже поэт. По-русски это будет так: Я гнал стада к зеленым пастбищам, Чтоб нагуляли жир перед зимой, Но горный обвал убил весь скот, И я, одинокий, пью чай в Доме Сухих Цветов. Затем Пухти-Тухти пошарил под кошмой, покрывающей нары. Двигаясь, он был похож на моржа -- кожа его лоснилась и блистала, под ней перекатывались огромные светящиеся объемы жира. Наконец он достал нечто и показал это Сверчкову и Брюллову. К их несказанному удивлению, это была членская книжка бурятского отделения Союза писателей СССР -- истертая, старая, но все еще не совсем развалившаяся. Брюллов изумленно раскрыл билет -- Бадмаев Сергей Иванович, принят в СП СССР в 1969 году. С потрескавшейся фотографии, где серое сменилось желтым, смотрело молодое простое бурятское лицо -- совсем не похожее на заплывшее жиром, огромное лицо Пухти-Тухти. -- Хотите знать, как называется этот дом? -- спросил Пухти-Тухти, медленно обводя вокруг себя рукой, которая толщиной могла бы поспорить с взрослым морским котиком. -- Он называется Дом Сухих Цветов. -- И, совершенно неожиданно, он произнес по-английски: Welcome to The Нome of Dry Flowers. Писатели огляделись: барак действительно был полон высушеннымисвязками полевых цветов. Они свисали с потолка на нитках, букетами стояли в углах. Стены были сплошь оклеены журнальными вырезками с фотографиями обнаженных и полуобнаженных женщин. Среди этих бесчисленных плеч, блестящих губ, локонов, бедер, ног, белозубых улыбок, кокетливых глаз, волнистых животов, курчавых темных и золотистых треугольников и нежных вагинных складок выделялось одно квадратное пустое место. В центре этого промежутка была иголкой приколота к стене страница из детской книжки: картинка с подписью. Воде бы ежик, а точнее, ежиха в красном фартуке в белый горошек, стояла на крыльце домика и смотрела на дальнюю гору. -- Вы видели Кекс? -- спросил Царь, указывая в окно, где тоже стояла гора -- высокий курган, испещренный черными кусками автомобильных шин, как тесто, полное запекшимися изюминками. Литераторы кивнули. Царь подал знак, что они могут идти. Гибкий Улан, так и не сказав ни одного слова, с цирковыми поклонами проводил их вон из царского барака. Обернувшись, они увидели на дощатой стене домика надпись, намалеванную по трафарету: ДСЦ-1. Им дали новую работу, снова связанную с черной резиной: резать резину на узкие полосы, а затем, проволокой, скреплять эти полосы в узкие трубки. Работа была тяжелая, нормальных ножей не было -- работали "заточками" и игрушечными ножиками для школьников. Но на душе было легко. Все ходили сытые: на особой зоне была своя скотоводческая ферма, был птичий двор, была даже хлебопекарня. Царь Пухти показывал себя хозяйственным и рачительным управителем: каждый день все пили жирное козье молоко с кипяточком. К тому же осенний ветер, кроме запахов приближающейся зимы, нес слухи о скорой амнистии. Ждали свободы, как ждут, что из лужи мазута вдруг вынырнет белоснежное существо. Брюллов по утрам и вечерами молился перед бумажной иконой, читал каноны и акафисты. Сверчков, откинувшись на нары, слушал церковнославянские фразы, составленные некогда с изысканным мастерством людьми, явно искушенными в изящной словесности. И вспоминал веснушчатое личико. Художник, более других русских живописцев когда-либо избалованный славой, живший весело и богато в Италии и России, капризный академик и сын академика, написавший "Гибель Помпеи" и пышнотелую "Итальянку", -- таким был однофамилец одного из наших героев. Однофамилец другого был крепостным и всю свою жизнь писал господских лошадей. В этих небольших, аккуратных "конских портретах", в освещенных солнцем дворах и простых грумах, придерживающих коней под уздцы, -- во всем этом теперь не чувствуется даже унижения: только лишь тщательность и хитроватый покой чьих-то прищуренных глаз. Наконец настало долгожданное утро -- Утро Первого Снега. Все было готово. Гордый Кекс возвышался посреди зоны -- усилиями многих рук сходство этой искусственной горы с кексом было доведено до совершенства. И вот теперь первый снег закончил эту работу -- он присыпал "сахарной пудрой" верхушку Кекса и его ребристые, слегка вогнутые стенки. Последний штрих. Сладкое, младенческое прикосновение самих небес. -- Припудрило, припудрило... -- радостно шептались зэки. Еще до рассвета все вышли из бараков и построились в два ряда, образовав просторное квадратное оцепление вокруг Кекса и ДСЦ-1. "Приближенные" Царя -- старший прораб Степаныч, блатной авторитет Чижов, опытные воры Хлыч и Сизый, все в парадных, подшитых "шмутках", с пестрыми повязками на рукавах ватников -- покрикивали на зэков, ровняя ряды. Взгляды всех были прикованы к дощатой двери ДСЦ-1. Наконец дверь эта распахнулась и оттуда показался Пухти-Тухти. Он протискивался с трудом, согнувшись почти вдвое, -- он и сам по себе был слишком огромен, а тут еще на нем было одето что-то невообразимое. Он был спереди наг и бос, только чресла прикрывал изжеванный кухонный передник -- красный, в белый горошек. Однако с затылка, с макушки, со спины свисали торчащие во все стороны длинные черные резиновые трубки. По всей видимости, он изображал ежа -- или ежиху -- ту самую, с детской картинки. Пухти-Тухти сделал несколько неуверенных шагов и остановился. Черные трубки волочились за ним по свежему пушистому снежку. Трубки, над изготовлением которых немало потрудились Сверчков и Брюллов. Я гнал стада к зеленым перевалам. Чтобы набрали тук до холодов, Но их снесло грохочущим обвалом; И я пью чай один среди Сухих Цветов... -- прошептал, глядя на Царя, Сверчков. -- Так лучше звучит по-русски, Сергей Иванович. Я позволил себе доработать ваш перевод... Никто его не слышал. Пухти-Тухти стоял неподвижно и величественно, приложив руку к глазам и глядя из-под ладони на вершину Кекса. Рассвет в степи бывает резким. Вдруг оранжево-красный первый луч упал на вершину искусственной горы, сделав снежок розоватым, как марципан. В этот момент что-то посыпалось, и в "кексе", на самом верху, открылась маленькая дверца. Оттуда выглянул улыбающийся Улан и помахал своему царственному брату длинной мускулистой рукой. Вскоре всех обитателей "особ